Предлагаемые обстоятельства
Шрифт:
Да, Геля, все было так, как ты говоришь, добавлю только, что у тебя вырос чудесной красоты голос, высокое сопрано. В спектре твоего голоса самым ярким и значимым было вечное чувство вины — тема раскаянья. Голос такой светлый, что все вокруг в нашем доме начинало отбрасывать тени. Каждый его звук был свежим и сверкающим, как виноградина. Подумать только, ты так умела петь — и никто, никто, кроме меня, об этом не знал, так тщательно и застенчиво ты скрывала свой дар, о котором так и не успел узнать отец, а то бы он непременно отвез тебя в консерваторию, и ты бы сейчас пела, например, в Большом театре Джильду.
Явлению дивана предшествует музыка: мы залезали на него с ногами перед тем, как мама поставит пластинку. Нет, привычка отца подпевать певцам не казалась мне дурацкой, это было трогательно, ведь у него совсем не было слуха. Помнишь, как он распевал в ванной? Я до сих пор слышу арию Каварадосси и романс Демона как бы сквозь льющуюся воду, ты нет? И вот когда я расставлю все по своим местам, меня окликает какая-то мелочь... Не мелочь, книжные полки. На самом верху, как растянутые мехи гармони, стояли собрания сочинений Бальзака, ниже — Диккенса, еще ниже — Куприна; тут была своя иерархия. Помнишь, как он
Он всех своих знакомых неустанно наставлял: не курите, бросайте эту пагубную привычку. Обтирайтесь по утрам холодной водой, и я предполагаю, что наши гости и в самом деле дружно принялись обтираться по утрам. Что говорить о нас с тобой, когда взрослые, ни в чем не зависимые от него люди побаивались его. Он жил в северном сиянии одиночества. Даже когда он был в хорошем настроении, нельзя было поручиться за то, что нет поблизости невидимой глазу причины, которая снимет, как пенку с какао, его благорасположение и обнажит кипящую лаву. Та же пенка с какао, за которой ты как-то полезла в чашку пальцами, — страшно вспоминать, как потемнели его синие, большие глаза, каким брезгливым жестом приподнял край скатерти и рванул ее со стола в гневе.
Он умел обличать хулиганов на улице, и я не припомню, чтобы ему хоть раз было оказано сопротивление. Его железная рука и непреклонный взгляд согнули огромного небритого мужчину над только что отщелкнутым им окурком. Под взглядом отца он, казалось, на цыпочках проследовал с окурком в пальцах к мусорнику. Отец был настолько величествен в своем праведном негодовании, что ни один бубенец не посмел звякнуть на шутовской шапочке его свиты. Его добрые дела повергали людей в не меньший трепет, чем его гнев. Так, дряхлая нянька отца страдала от частых его набегов на ее тихую обитель под Калугой. Он появлялся — тряс шляпой, целовал морщинистую руку, распаковывал подарки, дарил деньги. Нянька смущалась, отдергивала свою слабенькую руку, подарки пыталась запихнуть назад в отцовский портфель, деньги — сунуть в карман, она помнила своего питомца в короткой рубашке, с голыми ножками, называла его Сашенькой, но в глубине души не верила, что из того тихого терпеливого дитяти мог вырасти этот мощный громкогласный человек. Нянька хорошо помнила его мать Серафиму еще в девушках, и ей мнилось, что этого человека могла произвести на свет какая-нибудь Брунгильда, а не тот слабый мечтательный цветок.
Когда он выходил на прогулку в парк, ветер почтительно овевал его ясный лоб. Он вдыхал в себя щедрый мир с полустоном «господи, господи», садился на траву, но в его расслабленной позе все равно чувствовалась непочатая сила, нам казалось, что мы всего лишь чахлые побеги, зародившиеся от его луча, тогда как истинные его дети, двенадцать сильных сыновей и прекрасных дочерей, растворены в сияющем эфире.
К слову сказать, отец любил природу. Не правда ли, так и хочется подыскать к этому глаголу иные эпитеты, чем ту пару пристяжных, без которых он кажется оголенным. Но более точных слов, увы, нет, обойдемся этими, романсовыми: природу он любил нежно и безумно. И живая природа боготворила нашего отца, чуяла в нем садовника и защитника. Когда он ровно в семь утра выходил из дому и направлялся в институт, стая дворняг уже сидела перед подъездом, ожидая его выхода. Нельзя сказать, чтобы он задабривал животных костями (как и людей), хотя, конечно, к его выходу из дому бабушка подавала ему завернутое в газету какое-нибудь лакомство для собачек, и он не брезговал выйти с объедками и покормить ими псов. Дворняжки радостно (не как люди) встречали его, он шел по улице, пастух послушного стада, собаки бежали перед ним, как бы расчищали ему дорогу, из киосков, мимо которых лежал его путь, высовывались киоскеры, никак не могли привыкнуть к этому зрелищу, к профессору Стратонову и его повизгивающей от счастья свите. Дорогой Александр Николаевич беседовал с ними: «Ну что, голубчики вы мои, Александр Николаевич идет работать, такая у него собачья жизнь, все дела да дела, нет чтобы свежим воздухом подышать, нагуляться от души...» Ближе к городской площади, где стояло здание института, собаки замедляли бег, начинали отставать и разбегаться, только одна самая преданная и невыразительная жучка сопровождала его до входа в институт. Мама Марина рассказывала, как ошеломила ее вначале отцова любовь к природе, она подозревала его в обыкновенном позерстве, хотя человека, более чуждого лицедейству, чем Александр Николаевич, и вообразить было невозможно. Однажды, в самую раннюю и прелестную пору их чувств, они вошли в чуткий октябрьский лес; мама шла, стараясь попадать отцу в ногу, повествуя о чем-то девичьем, нехитром, вроде сна, как вдруг заметила, что он не только не слушает ее, но и бормочет что-то себе под нос. Прислушавшись, мама разобрала следующее: «О господи! Как чудно, как великолепно! Ах, за что же это все, за что?..» Мама испугалась. Торопливым шагом, стараясь насытить глаз, совершенно забыв о ней, он уходил дальше и дальше, и вот она с ужасом увидела, как отец мягко склонился перед веткой орешника и, как женской руки, коснулся багряного листа губами. Мама бросилась бежать прочь. Через пару часов она с компрессом на голове, вся во власти необъяснимых страхов, лежала на диване у себя в комнате, и вдруг он явился: счастливый, не замечающий ни компресса, ни заплаканных глаз, слепой, слепой! «Ах, милая, я был в лесу, там так чудно, и я все думал о нас с тобой и о нашем счастье!» Серафима Георгиевна, когда мама пересказала ей эту сцену, стараясь придать ей юмористический оттенок, серьезно возразила: «Марина, привыкайте к таким вещам, это с ним бывает. Он с детства болен природой и в ясный день среди деревьев становится совершенно как помешанный. Таким же был его отец. Природа сражает Александра наповал». Добавим, природа — единственное, что сражало его. Этот человек, перед которым трепетали многие люди, которому ни разу не надерзила ни одна продавщица и ни один чиновник не повысил на него голоса, человек, от одного взгляда которого мы могли разрыдаться, — мы видели этого человека присевшим на корточки и плачущим над пушистой головкой клевера...
И тут в наш диалог включается третий голос, голос мамы, и мы никак не можем захлопнуть перед ним двери, хотя нам
Хрупкость и нежность простого цветка повергали его в изнеможение, смертная тоска по жизни стискивала его сердце, когда он странным взглядом следил за облаками. Пьешь-пьешь, и все мало, и все не напьешься, все не знаешь, как подступиться, чтобы вдоволь напиться, надышаться, и ясный день уходит, и иного бытия не отпущено... Возможно, именно таков был ход его мыслей. Иногда он брал нас в сад на окраине города, в чудесный ботанический сад, имеющий черную чугунную ограду, замкнувшую на себе нашу память, кабы не розы — розы с именами такими же прекрасными, как имена звезд, нам нравилось пробовать их на звук. Папа Майян, пурпурная, бархатная, с круто заваренными лепестками, с огромной температурой в самой сердцевине, раскаленный до черноты вихрь. Кусты Татьяны приподымали жгучие, багровые, с запыленными, как у бабочек, крыльями цветы, растущие на почтительном расстоянии друг от друга, чтобы краса каждого в отдельности была неоспорима, чтобы между цветками было много воздуха. Рыхлый, вызывающе крупный барон Э. де Ротшильд, нарядный, как с бисквитного торта; желтый в красных брызгах Пер Гюнт; роковая червонная дама Лили Марлен на низком кустарнике; нежизнерадостные бледно-лиловые цветы Майзера Фасонахта, монстры среди роз, похожие на припудренную Жизель из второго акта; буйный розовый Саспенс и, наконец, небесная, классическая, проникновенная Дольче Вита... И снова голодный взгляд с теневой стороны сада, чтобы видеть розы все разом, скопом, прекрасной толпой, царством расточительной красоты, райской спелости мира. В ушах отца, должно быть, звучала музыка.
Мы часто сопровождали его на прогулках и бывали довольны тем, что мало-помалу в роще или у пруда он перестает замечать нас. Он становился рассеян, в эту минуту его можно было с легкостью обобрать или выведать все его тайны. Он сидел на траве, и по его большой мирной ладони взад-вперед ползала милая божья коровка. Вот коровка отлетала, отец вставал и шел напролом через кустарник, через темнеющий лес, шел и шел, шагал прямо и исступленно, и я не махала ему вслед руками, не пошла провожать его дальше; когда он окликнул меня из глубины парка, я опрометью кинулась бежать и до сих пор бегу не разбирая дороги, закрыв лицо руками, и когда я вернулась домой, вошла в нашу опустевшую квартиру, вдруг одна вещь ударила меня в грудь: мамин портрет, который отец всегда возил с собою, куда бы он ни ехал. Мамин портрет висел на стене.
На той фотографии наша мама сидит на поваленном дереве в своем лиловом крепдешиновом платье, освещенная столь щедрым солнцем, что его лучи выходят за рамки и наполняют нашу комнату исступленным светом былого. Голова ее запрокинута, волосы светятся, золотятся в летнем воздухе того дня. Отец снял маму в сосновом лесу, ты чувствуешь запах хвои в кабинете? Самое яркое пятно на этом снимке — мамино лицо, мама блаженно надкусывает травинку, думая о том, что у нее родится сын. Вот эта былинка — последнее, что подарила фея Золушке, отправляя ее на бал, мамино лицо так и тянется за нею, пьет через нее воздух... Неправда ли, так и хочется продолжить каждую сосну за рамку, раскатать во всю ширину поляну, на которой фотографировал маму отец, подсадив на поваленное дерево, продолжить до неба июльский воздух и таким образом восстановить всю ее загубленную жизнь...
Мы помним ее усталой и надломленной, тянущей крыло из-под руин развалившегося дома. Она как тень неустанно бродила по комнате и с места на место переставляла предметы. Все, от массивного шкафа до статуэтки музы с лирой в руках, утратили постоянное местожительство: не успевала пыль обвести подножия часов на серванте, как они уже переходили на холодильник в кухне, трельяж кочевал по углам как новогодняя елка; дом втягивал в себя мелочи безвозвратно: варежки, логарифмическую линейку, ножницы, ничего нельзя было найти, все уворачивалось от рук и пряталось. Мама постоянно что-то искала. «Ну как же, я точно помню, что в эту вазу положила облигации, Геля, ты убирала последняя...» — «Я ничего не видела, ты сама куда-то сунешь, а потом нас терзаешь». — «Что я, с ума сошла, что ли? Вот в эту вазу!» Вызывающе гремела посудой на кухне, электрические искры пробегали даже по полу, когда она принималась выворачивать наизнанку ящики стола, боль сияющими кругами расходилась по квартире от ее мечущейся фигуры, ее голос проникал во все закоулки, а ее шаги начинали наводить на нас тот же унылый страх, что и разгневанный топот отца. Гелины гаммы долго соперничали с ее нарастающим раздражением, наконец и Геля не выдерживала, срывалась со стула и бросалась на поиски, не столько веря в их успех, сколько просто приноравливая себя к течению урагана. Но не было облигаций, покоя не было. Фурии носились по комнатам, роняли стаканы, дыбом стоял ворс на диванном ковре, хлопали двери: «Нет, я ничего не путаю, вот в эту вазочку, дай, думаю, положу, специально еще запомнила...» Хотелось на этом сквозняке как-нибудь выбрать себя из жизни, хотя бы простейшим методом отчисления: истаять в мириадах возможностей развести прадедов, уговорить судьбу, чтобы наши дедушка и бабушка жили в разных городах, а другие дедушка и бабушка никогда бы вместе не играли на любительской сцене «Отелло», бросить гребень между родителями, чтобы на их пути друг к другу восстали непроходимые леса, разлились моря; вычесть из любови любовь, разъять время, уничтожить самую надежду на свое появление.