Предтеча
Шрифт:
Но подобные разногласия не могли бы посссорить их. Черная кошка пробежала между ними из-за вакантного места на кафедре органической химии. Конечно, Соколов, когда подавал прошение, знал, что Менделеев ищет того же места, но ведь это не значит, что другим оно заказано. Предпочли Соколова
– зачем же злиться? Однако, Менделеев ужасно обиделся, кричал, что университет поступил подло, а сам Соколов – подлец первостатейный. Добрые люди тотчас донесли об этом адресату, и теперь уже Соколов, не сдержавшись, высказал о сопернике нелицеприятное мнение.
При следующей встрече в факультетском собрании руки друг другу они не подали. И потом, даже
Дела же университетские продолжали идти своей чередой, хотя временами казалось, что все заснуло в пыльной жаре июльского Петербурга. В такую пороу всякий, имеющий возможность, стремится покинуть столицу. Меценат Ильенков и нерасплатившийся с долгами Менделеев укатили в деревню. Экстраординарный профессор Скобликов, у которого вдруг в одночасье развилась чахотка, поехал умирать в Швейцарские кантоны. Вслед за Воскресенским собрался на морские купания и декан факультета Савич. Так получилось, что неутвержденный в новом звании адъюнкт-профессор Николай Соколов, оставшийся чуть не единственным представителем факультета, начал заседать в ученом совете. Там он и увидел, как забирает власть враждебная сила.
Профессора изобретали проекты и адреса, протестовали против неумных действий министерства, ожидали, что «вот вернутся наши корифеи, тогда и посмотрим, кто кого», но Соколов знал, что университет проиграл еще прежде, чем началась борьба. Только представить себе не мог, во что эта борьба выльется.
Университетский совет бесконечно заседал, хотя решений не принималось никаких, даже проректор не был избран «за отсутствием способных исполнять эту должность». Да и то сказаьть, по новым правилам успешно ректорствовать сумел бы разве что оберполицмейстер.
А тем временем в Петербург стекались студенты: возбужденные и заранее настроенные на неповиновение. Никто из них еще не знал новых правил, тем больше места оставалось слухам и мрачным фантазиям.
Соколов глядел и не мог узнать собственных учеников. Всего полгода назад они были такими разными: аккуратист Меншуткин, он никогда не возражал лектору, но обязательно проверял услышанное в собственной, обборудованной на папины деньги лаборатории; лицеист Михаэлис, блестяще отвечавший на экзаменах и едва ли не разработавший собственную теорию паев; вспыльчивый и неустойчивый во мнениях Тимирязев, который однажджы ночью прибежал к Соколову и долго объяснял очумевшему со сна наставнику, что разочаровался в Пастере (ушел же он с полным убеждением, что Пастер – великий человек, а опыты Пуше – поставлены нечисто. Что же касается статьи Писарева, повергшей его в такие сомненния, то филологам вообще противопоказано соваться в науку). Даже те из студентов, кто прежде не выделялся в аудиториях, не рвался в профессорскую, а на экзаменах путал серный эфир с мировым и полагал, будто гликоли образуются через окисление спиртов, даже среди этой массы всякий прежде имел свою физиономию. Теперь студенчество уподобилось взошедшему на позиции батальону – в каждом преобладало желание драться, все личное, особенное, отошло на задний план. Их состояние живо напоминало Соколову сорок восьмой год, баррикады во Франкфурте. А ведь они, эти юноши, которых он успел полюбить, не догадываются, какая механически-неотвратимая сила движется на них.
Николаю Николаевичу было страшно, и он, по мере сил, пытался стать между непокорной молодежью и министерской машиной. Чувствуя себя неумным обманщиком, он уговаривал
– Господа, ради чего кавардак? Что вам надо? Корпорации, цветные околыши, ботфорты и дуэльные шрамы на мордах, как у дерптских дураков? Право, не стоит, средневековые бирюльки хороши для немцев, на русской почве они смешны. Кассу и сборник мы отстояли, а там, даст бог, и обязательный взнос отменят. К профессорам, заслуженным людям, наверху прислушиваются, а несвоевременные волнения могут все испортить. Были в марте беспорядки, и нате, вместо Ковалевского – Путятин. Хоть теперь-то образумьтесь.
– Мы люди, Николай Николаевич, – ответил за всех Михаил Покровский. – В каждом душа живая болит.
Но если в результате этих бесед кое-кто среди студентов начал сторониться Соколова, то еще меньше понимания встретил он среди своих же товарищей.
– Утрясется все, – хладнокровно отвечал на соколовские сетования Воскресенский. – Студенты побесятся, власти их побьют, а там и разумный голос слышен станет.
– Небольшое кровопускание полезно слишком полнокровным организмам, – вторил ему Эмилий Христианович Ленц. – Пусть останутся только те, кто любит порядок, так будет хорошо и для науки, и для порядка.
Но Соколов-то понимал, что первой жертвой «порядка» станет именно наука, ведь самые талантливые юноши всегда самые горячие и, значит, первыми попадают под секиру.
Неуютно жить либералу в такое время. На факультете Соколов быстро прослыл красным, один Менделеев разделял, кажется, его точку зрения, но Соколов не мог простить обвинений в бесчестности, так что враги-единомышленники едва раскланивались при встречах.
В воскресенье семнадцатого сентября, хотя ни распечатанных правил, ни матрикул никто еще в глаза не видел, были открыты учебные курсы. И сразу сгустившаяся гремучая атмосфера разразилась взрывом.
Первые четыре дня власти делали вид, что не замечают сходок и не слышат шума. Потом было приказано запирать пустые аудитории. Тогда-то, во время очередной сходки и оказались выломаны двери актового зала, что послужило прекрасным casus belli. Университет был закрыт, лекции прекращены.
Соколов ожидал исключений, даже арестов, но не думал, что министр сразу пойдет на закрытие университета. Как всегда в минуту растерянности Соколов бросился к Энгельгардту. В младщем товарище он чувствовал основательную уверенность, позволяющую твердо стоять на ногах, в то время, как сам Соколов терял опору.
Но Саши дома не оказалось. Анна Николаевна, похудевшая и подурневшая от третьей к ряду беременности, проводила Соколова в свой кабинет. Это действительно был рабочий кабинет, в котором главенствовал стол, заваленный бумагами. Анна Николаевна начинала приобретать известность как переводчик и детский беллетрист.
– Удачно вы пришли, – говорила Анна Николаевна, – выручили меня. Устала, право, сил нет, а если бы не вы, то так и сидела бы за работой. Я ведь с храбрых глаз взялась Рабле переводить.
– Груб он, говорят, – сказал Соколов, чтобы поддержать беседу.
– Верно, груб. Местами читать стыдно, не то что переводить. Приходится пропуски делать. А я-то полагала себя дамой эмансипированной. А как совсем невмоготу становится, то я за Руссо берусь – «Эмиль или воспитание». Каково?
– Если так непристойно, то может и делать не стоит? – спросил Соколов.
– Наверное стоит! – с жаром воскликнула Анна Николаевна. – Это же такая критика! Триста лет прошло, а она как на нас писана. И Саша говорит