Премьера
Шрифт:
И надо же так случиться, что наши судьбы неожиданно пересеклись. Было это на спектакле «Барометр показывает бурю», посвященном революции пятого года.
Вся труппа была занята. Астангов играл Гапона, Дмитрий Орлов – Победоносцева. Я изображал народ, полицию, армию, думу… В спектакле было много выстрелов, взрывов, движения на всех ярусах многоэтажной конструкции. Мне дали в руки настоящую винтовку, заряженную холостыми патронами.
Хотя пьеса была написана известным беллетристом и историком Насимовичем, бури в искусстве она не произвела и следа особого не оставила.
Спектакль посещался охотно и вызывал неоднократные аплодисменты, посвященные главным образом хорошим гримам и пиротехническому искусству Сероянца.
Художник-гример-парикмахер Лукич каждый раз, гримируя меня, отчаивался. Что бы он ни делал со мной, посреди моего детского худого лица по-прежнему висел огромный нос. Сколько я. его ни подтягивал при помощи лака, ленточки, булавки-невидимки, нитки, он не становился меньше нисколько.
– Никакой грим его не берет! – сокрушался Лукич. – Это не нос, это – «Броненосец «Потемкин»!
Драма с пиротехникой разыгралась на третьем или четвертом представлении. Отыграв несколько ответственных ролей, я стоял за кулисами в солдатской шинели, с винтовкой в руке, и готовился стрелять в народ.
В разгар кровавого воскресенья кто-то, пробегая мимо, толкнул меня. Старая винтовка, затвор которой был уже снят с предохранителя, вдруг выстрелила мне прямо в нос.
Войлочный пыж, вложенный в патрон вместо пули, застрял у меня между верхней губой и носом. Хлынула кровь.
Ослепленный вспышкой, я упал и закричал: «Убит!»
За кулисами было темно, стрельба, суета, никто не обратил на меня никакого внимания.
Я дополз до бутафорской, ощупью добрался до умывальника и стал поливать лицо водою. Порошинки из патрона въелись под кожу и, смешавшись с водой, причиняли страдания. К тому же я почти ничего не видел.
Акт кончился, и меня заметили в бутафорской среди медвежьих чучел, оружия и стеклянных светильников. Я стоял на коленях перед раковиной и размазывал по лицу кровь с водой.
На «скорой помощи» меня увезли в институт Склифосовского. А мои товарищи Виктор Гусев, Додик Тункель, Саша Пудалов и артист Лишин бросились искать пиротехника Сероянца. Они предполагали, что с его стороны это была гнусная месть.
Говорят, что Сероянц сердился, клялся и проклинал меня, дурака, не умеющего держать в руках винтовку. Смерть от холостого выстрела – первый случай в его многолетней театральной практике.
А тем временем в институте Склифосовского два санитара, игравшие в бумажные шашки, равнодушно посмотрели на меня и велели дожидаться врача.
Затем врач, скептический молодой человек в грязном халате, осмотрел мой нос и сказал, что сделать ничего нельзя, татуировка – синие следы от порошинок под кожей – так и останутся навсегда.
Он дал мне свинцовую примочку и отправил домой.
Я вернулся в свою часовую мастерскую, прижимая к носу примочку. Марк-Аврелий уже ушел домой. Мой сожитель Арсений уехал на побывку к родителям в Харьков.
Как был, в пальто и галошах, я завалился на койку. Свинцовая примочка замерзла в бутылке. Нос мой, бедный мой нос вспух до огромных размеров. Он нарывал и пульсировал.
Утром
Он внимательно осмотрел мое лицо.
– Терпеть будешь? – спросил.
– Буду!
– Тогда Терпи.
И он иглой и пинцетом стал по одной удалять порошинки. Слезы заливали мое лицо. Врач добросовестно и очень долго удалял последствия катастрофы. Затем погладил меня по голове, поцеловал, денег не взял и приказал больше ничего не делать, никуда не ходить, ждать, пока само не заживет.
Легко сказать – никуда не ходить. А где же я буду! Днем в часовой мастерской находиться нельзя. В театр являться стыдно. Надо мной там, наверно, все смеются. А ненавистник мой Сероянц, думающий, что я его оклеветал, обвинил в преднамеренном желании отомстить, будет меня травить и преследовать.
Деваться некуда. В ожидании вечера я сидел в закуте мастерской, за занавеской, перед выходом на черный ход, и дрожал от страха. Боялся, что супруга Марка-Аврелия увидит и прогонит меня.
А ночью, когда в театре кончился спектакль, ко мне в часовую мастерскую постучал условным стуком Виктор Гусев.
Он принес булку (она пришлась весьма кстати) и письмо от моего отца. Письмо было послано на театр, и на конверте было написано «ЮНИОРУ».
Отец, который был скуп на ласку и на письма, сообщал, что в Одесском театре ему трудно; пришлось переформировать хор, отправлять на пенсию стариков, набирать молодежь. Он писал, что очень скучает по дому, который, собственно, и не существует: он в одном городе, мать в другом, я в третьем… Он очень хотел бы перебраться в Москву и жить со мной. Он просил разыскать его старинного друга Александра Яковлевича Альтшуллера, который перестал быть артистом и режиссером и поступил суфлером в Большой. Отец тоже мог бы стать суфлером или вторым хормейстером.
Все это было горько читать. Отец, еще недавно такой знаменитый дирижер, профессор музыки, учитель многих прославленных певцов, не очень старый человек – ему было пятьдесят семь, – написал вдруг такое письмо.
Он хочет начать жизнь свою сначала, в Москве. Он мечтает вернуться к моей маме… А она в другом месте. Ездит по маленьким городам с какой-то халтурной оперно-опереточной труппой, поет вторые партии, получает мало.
В письме его была еще какая-то ненаписанная обида, тревога за меня… И надежда, что, может быть, мы скоро все опять соединимся.
Виктор Гусев ушел. Он жил на Покровке и боялся опоздать на трамвай. Я остался один. Запил съеденную булку водой.
И снова в мастерскую кто-то постучался.
Это был пиротехник Сероянц. Он с подозрением посмотрел на мой забинтованный нос – не гримировка ли. Увидел бутылку с замерзшей свинцовой примочкой. Послушал тиканье часов. Покрутил свои мушкетерские усы. Осведомился, был ли он лично виноват в происшедшем со мною несчастном случае.
Услышав, что он здесь совершенно ни при чем, что виновата исключительно моя неопытность в военных делах, он удовлетворенно покачал головой и еще раз покрутил усы.