Прерафаэлиты: мозаика жанров
Шрифт:
Что ж, никто из нас не обладает вкусом настолько изощренным, чтобы оценить ныне модную систему; нельзя не почувствовать, что она ведет к нестерпимой манерности и однообразию, которые вскоре пресыщают чувства и становятся невыносимы. Со времен египтян все великие художники строили свои представления о красоте на избирательности, а не на искажении Природы, говорил я. Те английские художники, которым представилась такая возможность, стяжали славу для нашей нации, в какой-то момент решительно разорвав путы признанных авторитетов. <…> В своем несравненном мастерстве Тернер не имеет предшественников, этого своеобразного очарования не найти ни у Клода[2], ни у любого другого основоположника пейзажной живописи. Флаксман и Стотард[3] достигают наибольших высот в тех своих произведениях, где непосредственное восприятие Природы одерживает верх над рабской приверженностью образцам; то же можно сказать и о лучших художниках наших дней. Если молодой художник не знаком с методами своих предшественников — это вопиющее невежество, если же сознательно отвергает каноны, заданные великими мужами, — это самонадеянная дерзость, грозящая провалом; благодаря практическим занятиям мы с вами знаем о великих творениях античности и о заложенных в них принципах не меньше, чем нужно любому студенту. Так ступим же на дерзновенный путь; все равно кому-то вскоре придется это сделать, так почему бы не начать вместе? Мы пойдем
Красота, к которой мы стремимся ныне, является точной противоположностью красоте великого искусства: в стародавние времена было принято бороться с болезненными представлениями о красоте; современная же тенденция вовсе лишена и здоровья, и силы характера, как физических, так и духовных. Она призвана удовлетворить предрассудки модистки: кое-кто изображает дам с талиями, которые через два поколения обрекли бы род человеческий на вымирание, а мужчины выглядят такими восковыми щеголями, что дикари очень скоро швырнули бы нацию с подобной аристократией в плавильный котел. Задача искусства — не поощрять эту сентиментальную культуру, ибо истинное изящество рисунка, равно как и поэтического слова, состоит в том, чтобы пробудить тягу к здоровому и героическому; и уж конечно, не должно ему вести своих почитателей к поклонению отжившим идеалам, обряжая томную слезливость в яркие перья. Недавно я имел большое удовольствие пролистать книгу под названием «Современные художники», автор которой именует себя Оксфордским выпускником[4]; ее мне дали лишь на несколько часов, но, клянусь Юпитером, от отдельных пассажей у меня просто сердце замирало. Этот сочинитель чувствует силу искусства и стоящую перед ним ответственность, как никто другой. Он описывает картины Венецианской школы так, что ты видишь их внутренним взором и понимаешь: создавшие их художники избраны самим Господом, как ветхозаветные пророки, нести священную весть, и глагол их был подобен глаголу древнего Илии. Они, по-видимому, обладали достаточным могуществом, чтобы ниспровергнуть любого идола той эпохи. <…>
Вскоре состоялась встреча у Миллеса. Нам было чем заняться. Для начала, у нас была подборка набросков Йозефа фон Фюриха, в манере Рецша[5], но с заметно большим размахом. Беда немецких художников в том, что со времен Винкельмана[6] ученые мужи создавали теории и выстраивали системы, четкие как приказы, для будущих честолюбивых живописцев. В результате мы имеем искусство утонченно интеллектуальное по замыслу, но лишенное индивидуального чутья и зачастую обескровленное и мертвое; однако многие книжные иллюстраторы все же дерзали в какой-то мере следовать собственным фантазиям и избежали этого калечащего ярма. Иллюстрации Фюриха, как мы обнаружили, обладали замечательными достоинствами. В придачу к этим современным рисункам, у Миллеса нашлась книга гравюр с фресок Кампо-Санто в Пизе[7], которую ему как раз кто-то одолжил. Мало кто из нас видел полную подборку этих знаменитых композиций.
<…>
Рассматривая гравюру за гравюрой, мы осознали, что эскизы Кампо-Санто примечательны случайными деталями — как следствие внимательного наблюдения за неисчерпаемой в своем многообразии Природой, — и долго обсуждали их затейливое, прихотливое очарование. Мы отдали должное по-чосеровски мягкому юмору Беноццо Гоццоли[8], благодаря которому общий пафос сюжета мог вызвать в сердцах еще больший отклик; этот английский дух мы взяли за образец. Однако мы от души посмеялись и над незрелой перспективой, и над неразвитой техникой рисунка, и над слабостью светотени, и над непониманием различий между расами, которые отнюдь не сводятся к цвету кожи, и над скупыми образчиками флоры, и над геометрическими формами в пейзаже. Эту примитивность, устаревшую еще при жизни художника, мы отметили как пережиток прошлого, достояние мертвых «возрожденцев», с которыми мы решили не иметь ничего общего. То, что Миллес разделяет это убеждение, было понятно по его последним эскизам и по той искренней горячности, с какой он всегда говорил о своих будущих планах, а ныне явствует из всех написанных им работ. Тогдашние настроения Россетти подтверждаются не столько картиной, над которой он трудился (полотно создавалось по более раннему наброску, в те годы автор, по его собственному признанию, был увлечен раннехристианской доктриной), но словами, прозвучавшими в разговорах и увековеченными затем, примерно год спустя, в небольшом проспекте для «Ростка» (2-й выпуск): в нем утверждалось, что современному искусству недостает лишь одной составляющей — Природы. Работа уже проделанная, в том числе пейзаж на моей картине «Риенци» и все мои предшествующие шаги в новом направлении, свидетельствовала о моей правоте. Тем самым подтверждается, что весь наш круг знал: истинная наша цель — глубокая приверженность учению Природы. Однако с тех самых пор высокоученые комментаторы уверяют, будто на самом деле мы желаем быть возрожденцами, а не освоителями новых территорий. <…>
<…> Прерафаэлитизм — это не прерафаэлизм. Рафаэль в расцвете сил был художником самым что ни на есть независимым и дерзким в своем отношении к условностям. Да, он заимствовал свой принцип из сокровищницы мудрости, накопленной за долгие годы благодаря трудам, экспериментам, отрицанию заезженных мыслей и настойчивым усилиям многих художников, его непосредственных предшественников и современников. На что у Перуджино, Фра Бартоломео[9], Леонардо да Винчи и Микеланджело ушло больше лет, нежели Рафаэль прожил, он схватывал за день, да что там — один-единственный раз окинув взором достижения предшествующих мастеров. Подобная жадность искупалась тем, что он охотно признавал, кому и чем обязан, на изъявления благодарности не скупился — и захваченные ценности использовал в своей работе благоговейно и мудро. Он унаследовал свои приобретения, словно принц, и, как принц Хэл[10], отстоял свой трофей у всех претендентов; его заимствования — это царственная власть, дарующая независимость. Он не крал приемов и секретов мастерства — он усваивал уроки, с гордостью преподанные его учителями, и от этого ученичества искусство не понесло урона. А приобрел он, помимо свободы, умение пользоваться этой свободой, как его наставники, способность показать, что человеческая фигура обладает более благородными пропорциями, что у нее гораздо лучшая динамика, нежели представляется на первый
Россетти стоит перед моим мысленным взором таким, каким казался при ежедневном общении с ним в наиболее восприимчивом возрасте. Вообразите себе молодого человека южных кровей и внешности, примерно пяти футов семи дюймов роста, с длинными каштановыми волосами до плеч, он не считает нужным держаться прямо, но беспечно идет себе вразвалочку, ссутулившись, полуоткрытые губы дуются, мечтательные глаза что-то высматривают. <…> Плечи — не квадратные, и форму их едва ли назовешь мужественной. Своеобразие его походки объяснялось необыкновенной шириной бедер. В целом, то был юноша тонкий в кости, с изящными кистями и ступнями, и, хотя в нем не ощущалось ни слабости, ни хрупкости, физическим упражнениям он внимания явно не уделял. Одевался он небрежно, в черное, по-вечернему, что в ту пору среди людей свободной профессии было не редкостью. Он был настолько безразличен к общественным требованиям, что по несколько дней кряду не стряхивал с одежды засохшие брызги грязи. Коричневое пальто, размашистая походка, шумные восклицания; лишь пристальный взгляд распознал бы в душе этого юного бунтаря утонченность и нежность; но стоило подойти и обратиться к нему — и, как ни удивительно, нелестное впечатление мгновенно развеивалось, — художник изъяснялся богатым, правильным языком, оказывался учтив, мягок, обаятелен, щедр на комплименты, проявлял неподдельный интерес к занятиям других, охотно рассказывал о своих собственных и во всех отношениях, насколько можно судить со стороны, представал хорошо воспитанным джентльменом. Больше всего он восхищался поэмами, которые мир не оценил по достоинству. Он декламировал по памяти «Сорделло» и «Парацельса»[12] по двадцать страниц за раз, затем наступал черед небольших произведений Браунинга, более доступных для восприятия. <…> За ними обычно следовали проникновенные отрывки из «Розабели» У. Б. Скотта (я всегда думал, что именно благодаря ей Россетти заинтересовался проблемой, которая легла в основу сюжета его собственной картины «Найденная»)[13]. Поэма Патмора «Дочь дровосека» неожиданно заинтересовала нас всех, жадных до новых поэтических произведений. Теннисоновское:
И ты бы мог поэтом слыть
(Какой бы ни был в этом прок)…[14]
вышло именно в те годы, и нигде эти исполненные презрения строки не отзывались столь звучным эхом, как у нашего очага. Следом наступал черед «Ворона» По, его «Улялюм» и прочих изысканных стихов скорбного певца, с их бессчетными вариациями певучего накала страстей; все они представляли немалый интерес как поэтические модели, но, надо отметить, по тону почти все они были грустны или даже трагичны. <…>
Габриэль не питал врожденной склонности к занятию естественными науками; равным образом он никогда не выказывал ни малейшего интереса к отдаленным этапам развития искусства или к низшим ступеням человеческого прогресса. Вопросы такого рода он почитал совершенно чуждыми поэзии. Язык, используемый в ранние эпохи для описания явлений природы, он принимал как сакральные и самодостаточные формулы. Современные научные открытия не обладали для него никакой притягательностью; иные условия жизни людей, на которых обращено было воздействие искусства, не заслуживали рассмотрения; люди, если они отличались от образованных людей Средневековья, не обладали в его глазах «поэтичностью»; они не имели никакого права быть непохожими на современников Данте.
Я не намерен критиковать его философию. Философия эта — неотъемлемая часть его личности; сложилась она под влиянием той литературы, которой Габриэль главным образом занимался, а пристрастие Брауна[15] к рыцарским персонажам и его недавнее увлечение причудливым средневековьем только укрепили его верность сложившимся предпочтениям.
Беседуя, мы нередко вторгались в научные и исторические сферы, ведь мой круг чтения и мои размышления за все предыдущие годы, не особенно углубив мои познания, тем не менее приохотили меня к занятиям такого рода. Я видел в них величайшую поэтическую и иллюстративную значимость для современного искусства; я доказывал, что наше воззвание можно подкрепить знаниями, добытыми человеческой любознательностью.
<…> В моем прежнем кабинете я отыскал несколько книг по геометрии и математике; мой учитель помогал мне с задачами, а также побудил приняться за составление геологических и астрономических диаграмм; эти занятия в моих глазах были исполнены поэтического смысла. Но Россетти презирал подобные изыскания; какая разница, говорил он, движется ли земля вокруг солнца или солнце вокруг земли, и решительно отказывался задаваться вопросом о возрасте и происхождении человечества.
Невзирая на наши разногласия, мы оба сошлись на том, что творения человека должны быть отражением его собственного сознания, а не холодным слепком фактов. Понятно, что реалистами мы никогда не были. Я думаю, все мы разом утратили бы интерес к искусству, окажись его задачей всего-навсего отображение, качественное или не слишком, некоего природного факта. Помимо даже того, что такая система уничтожит в человеке «подобие Божие», было ясно, что заурядный имитатор постепенно начинает воспринимать, природу как нечто конечное, как глину для лепки: так бывает, когда недуг, как облако, застилает взгляд. Такое искусство заставляет нас видеть мир незавершенным, лишенным какого бы то ни было замысла, неуравновешенным, негодным и неприглядным, и не преображает его в красоту, в отличие от подлинного искусства. <…>