Приговор
Шрифт:
Впрочем, возможно, это чувство пришло потом. А тогда он меньше всего склонен был к разного рода рефлексиям. Он нацепил на вешалку свой плащ, помог Татьяне раздеться и с ходу вошел к себе в кабинет.
Его дожидалась пачка скопившихся за две недели газет, журналы, ворох писем, приглашения — на издательский редсовет, на худсовет в театр, билеты на юбилейный вечер, извещение на гонорар с телевидения — за выступление, о котором он успел забыть... Федоров сунул газеты в проволочную корзину в углу, извещение — под стекло на стол, письма и журналы — в ящик. Сразу сделалось просторней. Стрелки на бронзовых антикварных часах — подарок Татьяны к его дню рождения — показывали десять минут девятого. В запасе у него было пятьдесят минут, чтобы все обдумать. Хотя должностным лицам лучше звонить не впритык, а спустя примерно час после
Комната, служившая ему кабинетом, была самой большой в квартире. Здесь он работал, здесь стоял редакционный телетайп, здесь за раздвижным столом принимали гостей, и как-то само собой получалось, что книги, в живом беспорядке громоздящиеся на стеллажах, журналы, горой наваленные на подоконниках и стульях, встречи, которые тут бывали, споры, которые, разгоревшись, не гасли далеко за полночь, — все это составляло неразделимое целое. Сюда к Федорову сходились люди — знакомые и незнакомые, но ставшие вдруг знакомыми после телефонного звонка, тоненьким ручейком уводившего к безбрежному океану чьего-то отчаяния, чьей-то смертельной боли, чьего-то гнева, нередко столь же праведного, сколь и бессильного. И тогда в этом кабинете разрабатывались защитные действия, затевались полные наступательного азарта баталии. Здесь он бывал и расчетлив, и смел, и предусмотрителен, и горяч, и вежливо-дипломатичен, и в безоглядной ярости готов на все — ради чужой правоты, чужого спасенья, чужого торжества... Но сейчас он сидел за своим огромным, до последней щербатинки знакомым столом, и перед ним остывал стакан с блекло-желтым, должно быть, вчерашней заварки чаем, а в кресле, спиной к окну, Татьяна кутала плечи в белый, негреющий, тонкой вязки шарфик, и оба думали — о своем. О том, что было слишком своим — для этой комнаты... Во всяком случае, такое чувство — непривычное, смущавшее его самого — испытывал Федоров.
Как увезли позавчера Виктора, он уже знал. То есть знал, что вечером перед их подъездом остановилась машина, к ним поднялись двое и попросили... («Попросили?..» — «Ну, предложили, как это у них говорится...»)... И предложили Виктору проехать с ними, чтобы помочь... («Помочь?..»—«Да, помочь!..») кое-что выяснить («Кое-что?..» — «По-моему, так — «кое-что выяснить» или «кое в чем разобраться...»),— об этом рассказала ему Татьяна. Рассказала сбивчиво, не в силах припомнить некоторых, на его взгляд, существенных деталей. Например, они что же — предъявили при этом что-нибудь, сослались на прокурора?.. Она не помнила. «Как-то не до того было,— твердила она.— Все случилось так неожиданно...»— И лицо ее, красивое, с крупными чертами, принимало такое беспомощное выражение, какого Федоров никогда на нем не замечал. Ему становилось неловко за свою въедливость, тем более, что она была ни к чему, не очерк же, в самом деле, он собирался писать... Существенным было другое: на следующий день, то есть вчера, Татьяна позвонила по оставленному ей номеру телефона и услышала уже вполне четкую формулировку: «подозревается в соучастии...» Больше она ничто не запомнила, только это: «подозревается в соучастии... » Вообще в ней — с позавчерашнего, наверное, дня чувствовалась какая-от оглушенность, она еще не могла прийти и себя...
13
Первый допь отпуска,— хмыкнул Федоров, поглядывая то на телефон, то на часы. И вдруг откуда-то вывернулось, всплыло в памяти: «Mahnruf» — «Предостережение», название будущей книги... И за ним — на прощанье сказанное Гавриловым: «Смотри, не давай повода...» Ну, это было бы слишком,— подумалось ему. Но в груди у него, и ниже — под ложечкой — возникла сосущая пустота. Впрочем, он взял себя в руки. «Чушь,— сказал он себе,— уж этого они не посмеют...»
14
— А теперь послушай, что я тебе скажу...— Федоров отхлебнул глоток холодного чая и поморщился.— Ты слышишь меня или нет?..— Он дождался, пока она подняла на него глаза — с усилием, как если бы веки были отлиты из свинца, — Ты потом, скажешь, прав я был или нет, а пока помолчи и послушай. И не думай, что я с кондачка сужу, об этой истории с летчиком я раньше кое с кем разговаривал... История, сама помнишь, была громкая, всех подняли на ноги, искали преступников — и не нашли. Врачи у нас «в
Федоров улыбался хитро и самодовольно, может быть, даже перебарщивая в своем самодовольстве, как бы и жену приглашая — посмеяться над ним, эдаким знатоком тайн и методов Скотланд-Ярда, а посмеявшись — признать, что в общем-то он прав...
Двадцать минут десятого (он выждал бы еще с полчаса, но, глядя на Татьяну, больше ждать не стал), настроенный вполне добродушно, не прочь даже пошутить, посмеяться с прокурором — на тот предмет, когда «опасного уголовного преступника» ждать домой, Федоров, отыскав по служебному справочнику номер, крутанул телефонный диск. Трубка ответила пунктиром коротких гудков. Он подержал ее в руке, отстранив от уха — сигналы были громкие — потом повернул слуховой чашечкой к Татьяне, выждал с полминуты и бросил на рычажок.
На стене, куда Федоров рассеянно уставился, висела фотография его отца, увеличенная с карточки паспортного размера. Лобастое, с зачесом назад, лицо, широкие брови, за круглыми стеклышками очков — требовательно, в упор смотрящие глаза, Эти очки в железной оправе, этот пиджачок с помятыми лацканами, поверх темной косоворотки, застегнутой на белые пуговки, придавали ему сходство с не то мастеровым, не то сельским учителем двадцатых годов.
Временами принимаясь барабанить пальцами по столу, Федоров смотрел на портрет, лишь бы не встречаться взглядом с Татьяной, в которой опять все напряглось — как бы в надежде следом за его еще не произнесенными словами уловить слова, которые раздадутся на другом конце провода... Он опять и опять нажимал на диск. Наконец в трубке щелкнуло и раздалось отрывистое «Да?..», брошенное будто в промежутке между обращёнными к кому-то фразами.
Федоров назвался и в ответ услышал все так же коротко и резко, с досадой за перебитый разговор, произнесенное: «Да, я слушаю!..»
Он облизнул, вмиг пересохшие губы, похлопал по карману, привычно отыскивая сигареты... Он ожидал хотя бы другой интонации, если не других слов. Татьяна заметила в нем эту мгновенную перемену, глаза ее стали круглыми, она перестала дышать, Федоров ощутил все унизительное несоответствие между тем, что испытывает сейчас эта женщина, его жена, мать его детей,— и тоном, которым заговорила с ним трубка. Он сызнова повторил свое имя («Да, да, я понял»,— без выражения, ровным, бесцветным голосом ответила трубка) и отчетливо, чуть ли не по слогам, произнес, растягивая паузы между словами:
— По какому праву вы арестовали моего сына?
Татьяна смотрела на него моляще, прижав к подбородку платочек, сбившийся в серый комок. Но бешенство в нем закипало, искало разрядки. Он знал наперед, что потом пожалеет, но это потом, потом...
— У нас для этого имеются законные основания. Ваш сын задержан по подозрению... Не арестован, а задержан, тут есть разница... Задержан по подозрению...
Татьяна не отрывала от него глаз, они сделались прозрачными от боли и страха.
— По подозрению?.. Основания?.. Такие, между прочим. как вы, подозрительные, арестовали его деда в тридцать седьмом и расстреляли как японского шпиона! А потом реабилитировали! Прислали справку о реабилитации! У них тоже были свои «основания»!
Где, в какой земли был он зарыт?.. Что от него осталось, кроме этой фотографии?.. А рубашка, эта вот косоворотка с белыми пуговицами,— может, ее-то и дырявили пули, заливала кровь?.. Ничего не известно! «Основания...»
Он орал и черную трубку.
Татьяна смотрела на него, прикрыв ладонями рот.
Ему хотелось, чтобы трубка в его руках в ответ взорвалась. Лопнула, разлетелась на мелкие осколки.
— Советую вам встретиться со следователем,— услышал он спокойным, без ответного раздражения голос прокурора, — Чижов Сергей Константинович, обратитесь и нему.