Приключения Альберта Козлова
Шрифт:
Город Воронеж был убит. В упор. И наповал. А в сердце его, в Кольцовском сквере, белели, как опарыши, кресты могил чужеземных солдат. Шеренги крестов.
Было воскресенье. Теплое. Весеннее. Со всего города в сквере собрались жители. Человек двести. Женщины, несколько стариков, с десяток инвалидов, остальные — пацаны. Мы с Рогдаем стояли рядом, плечом к плечу. Мы чувствовали опасность. Первое, что приходило в голову, когда я встречал одногодка, — смогу ли я осилить нового знакомого, и если придется драться, то как? На кулаках, или в ход пойдет нож, или придется выхватить «парабеллум»… Весной сорок третьего года я уже не питал иллюзий, ни о каких «рыцарских поединках» не могло быть
Люди переговаривались. Молодые женщины задевали инвалидов, настойчиво хотели познакомиться. Калекам было не до шашней. Пришли безрукий и слепой — Николай и Зиновий. Они вместе лежали в госпитале, теперь поселились на пару в подвале разрушенного дома. Николай ходил за поводыря. Около них крутился Яшка-артиллерист, кучерявый инвалид без руки. Яшка спекулировал на базаре махоркой. Орал как зарезанный: «Тюлюлюевская! Один курит, семеро дохнут». Стакан, махры стоил тридцатку. За какую цену Яшка брал «товар» в деревнях, оставалось тайной. В махорку он что-то подмешивал для крепости. И для объема. Объем — прямая выручка: купил сто стаканов, продал сто тридцать. На краю фонтана с пионерами и крокодилом (фигурки пионеров без голов танцевали фантастический танец вокруг пресноводного страшилища) сидел дядя Ваня. Дядя Ваня — безногий — ходил на костылях. Он что-то «травил» соленое, с матюжком. И сам ржал громче всех.
Инвалиды меня не интересовали. Я приглядывался к сверстникам. Вовка, по кличке Шкода… Худой, с глазами навыкате, с перевязанной шеей. У него воспаление желез, кажется, туберкулез.
Еще один Вовчик, Шишимора. Я его знал до войны. Шишимора жил в начале улицы Фридриха Энгельса. Он меня однажды «купил» — сказал, что я не смогу просидеть до тех пор, пока он не просчитает до трех. Я легкомысленно не поверил. Мы ударили по рукам, поспорили на «американку», Шишимора сказал: «Раз, два…», потом захихикал и произнес: «Три скажу… когда захочу. Ты сиди, сиди, я пошел… Если уйдешь, значит должен „американку“». И он ушел. Я сидел в «Милицейском саду» на скамейке. Ждал весь день, до глубокого вечера. Я был честным мальчиком. Я плакал… Злился. Хотелось есть. Я знал, что влетит дома, и все же сидел. Не верилось, что Шишимора не придет и не скажет: «Три». А он не пришел. Забыл.
Еще выделялась фигура — Швейк с маслозавода. Парень лет шестнадцати. Он ходил в «придурках» — потешал честную компанию. Швейком его прозвали за то, что он ни к селу и ни к городу копировал Швейка из кинокартины «Новые похождения бравого солдата Швейка», повторял приевшиеся остроты из фильма. Он и сейчас шутил — показывал, как можно горящий окурок цигарки, приклеенный к языку, прятать во рту.
Самые опасные были три брата Косматых. С Чижовки. Опасны тем, что трое, всегда вместе.
Швейк веселился… Заставил белобрысого мальчонку бегать за палкой.
— Аппорт! — кричал Швейк, копируя блокового.
Мои сверстники вяло наблюдали за «игрой», их не возмущало, что Швейк издевается над парнишкой, гоняет за палкой, да и сам парнишка, хотя и надул губы, воспринимал происходящее, как обыденное, и чуть ли не как всамделишную игру. Мои сверстники… Я удивляюсь, как мы вообще не разучились тогда смеяться и как вновь научились добру, точно человек — речи после тяжелой контузии.
Одеты подростки были как попало… Большинство в ватных телогрейках. Телогрейки универсальны. В них и ходят, на них спят, укрываются, их кладут под голову, ими затыкают пролом в стене, чтобы ветер не набивал в жилье снегу. На многих зеленые кителя немецких солдат. Противный цвет, да и материал рыхлый, лишь на Швейке одежка что надо — черный шерстяной мундир гестаповца. Выделка завидная. Знаки различия вырваны, но можно догадаться, что гестаповец был не рядовым. Швейк говорил, что это мундир начальника лагеря. Врал, наверное,
Выселили нас из Воронежа — айн, цвай, драй — два часа на сборы. Потом идет солдат, ставит крест на доме. Если поймают после — расстрел. И погнали… «Мобилизация всех деревянных вещей!» Мы в Белгороде оказались. А там стали хватать и в Германию на работу — копать подземный ход на луну. Я оборвался. В огороде бункер выкопал. С телефоном, с теплым сортиром, тип-топ, с утра до вечера пластинки на патефоне крутил. Полицаи в гости пришли, я одному палец откусил. Он как дюбанет по кумполу рукояткой — ой, мама, не журись, туда-сюда повернись. Перепустили от души, метелили как хотели. Ночью я не убег. С биржи. Силов не хватило через проволоку перескочить. Ночью вся биржа разбежалась, часового закололи. Меня за связь с партизанами — цурюк, ваших нет — в лагерь бросили.
Лагерь — вроде курорта. Влетит блоковый утром: «Ауф!» и ножкой от табуретки пошел. Сразу немецкий выучишь, лучше всякой учительницы. Я видел кино «Девушка спешит на свиданье». Там один от жира лечился. Приезжал бы к нам. Что интересно, первыми умирали жирные. Как попадет с боярской рожей, капут — ночь над Белградом тихая…
А потом нас повезли минное поле разминировать. Начальник лагеря вышел, двоих шмольнул для дисциплины, сказал: «Кто останется на месте, будет расстрелян». Сбоку пулемет, лежат эсэс. Большой был гуманист начальник лагеря! Гуманист — сам не знаю, что такое, но он любил повторять: «Гуманус»… Ну вроде мать вашу. «Кто добежит до лесочка первым — немедленно освобожу». Рванули когти. Шарах — мины. Назад — пулеметы с флангов как стриганули, — не забудь, не грусти. В общем, ваш папа доктор. А над полем жаворонок… Привык, что ли, стрельбы не боится. Поглядел я на птаху и побежал… Первым к опушке прибежал, потому что никто из мужиков вперед не пустил. «Не торопись, пацан!» Оглянулся — человек десять осталось. Подходит начальник лагеря, говорит: «Плохо работал». Назад послал. Бегали, бегали… Оглянулся — один бегу. Думаю, куда народ делся? Потом упал… Задохнулся. Начальник лагеря постоял надо мной, пистолетиком поиграл, ковырнул сапогом. Я лежу на спине, говорю: «Вы же отпустить обещали». Человеком оказался: сдержал слово — отпустил, не убил. Сел на «оппель» и укатил. Потом на этом поле фрицы аэродром построили.
ГЛАВА ВТОРАЯ,
которая служит продолжением первой.
В Кольцовском сквере стоят памятники поэтам Кольцову и Никитину. Первому — бюст из мрамора, второму монумент — сидит Никитин, облокотился рукой на колено и думает. Остряки по этому поводу говорили: «Поругался с женой… Вот и решает — то ли пойти выпить, то ли домой идти прощения просить». Деревья в сквере редкие, порубленные осколками. И белые кресты… Иноземных солдат. За оградой площадь обкома. Сам обком взорван. Глыбы бетона и мрамора.
Рядом была моя школа, тридцать четвертая. От нее остались две черные стены. В городе сохранилось лишь одно здание — на Пушкинской, серый дом, построенный в тридцатых годах в манере конструктивистов — мрачное, тяжелое здание. Подобные «дворцы» горят, как спички, но огонь обошел серый дом. Еще кое-где на окраинах остались одноэтажные деревянные домишки. Они попрятались по оврагам, заслонились от смерти яблонями и вишнями, выжили. Правда, в городе сохранилась тюрьма. Но тут никакого чуда нет. И вторая городская баня. Почему она уцелела — никто не знает.
В городе нет ни электричества, ни водопровода, из некоторых развалин ветерком тянет сладковатый запах — где-то под камнями лежит труп. Еще ранняя весна и кругом серо, и голые ветки уцелевших деревьев как бы обрамляют не менее четкие черные проемы в полуобвалившихся развалинах.
Часам к десяти подошли «студебеккеры», сильные американские машины. Из кузовов посыпались солдаты. И сразу галдеж, смех, движение. Офицеры разбили солдат на отделения. Раздали лопаты. Какой-то старший лейтенант колготится больше всех. В руках у него не лопата, а «лейка», фотоаппарат. Он без конца вскидывает «лейку», увековечивает общегородской воскресник.