Приключения, почерпнутые из моря житейского. Саломея
Шрифт:
— Нет, вы, душа моя, поступили как следует быть: бог с ними, приедет, пусть возьмет назад.
Прошли две недели, три недели, месяц, год; а племянник Дарьи Ивановны не является с графом.
Об нем почти забыли и думать, а деньги лежат в сохранности в шкатулке у Фирса Игнатьича.
И Фирс Игнатьич и Дарья Ивановна посмотрят иногда, тут ли пакет с надписью «двадцать тысяч В. П. Дмитрицкого», и скажут: «Бог с ним, приедет, возьмет назад».
А Наташенька так счастлива за Андреем Павловичем, что позавидовать не грех.
Она уж нянчит миленькую Леночку на руках; а братца ее нет как нет. Иногда она говорит Андрею Павловичу, целуя его и дочь:
— Когда братец приедет,
— Дай-ко мне ее на руки, — скажет Андрей Павлович.
— Извини, не дам! пошел прочь! нянчись с своими бумагами!
Часть шестая
I
Какие же противные судьбы помешали Дмитрицкому приехать на родину? Вот какие: он уж был на пути к Путивлю; но дорога лежала как раз через тот самый город, где Щепиков был городничим и где бедная заключенная Саломея приведена была в дом его благородия для шитья белья. Сначала посадили было ее работать в так называемую девичью, а правильнее бабью; потому что Катерина Юрьевна никогда не держала у себя в доме девок, зная, что этот народ балуется; но когда сама Катерина Юрьевна вышла в девичью и взглянула на Саломею, то тотчас же отдала приказ посадить ее работать в мезонине.
Щепиков, возвращаясь из полиции домой, вошел к себе не с парадного подъезда; но, считая необходимым заглянуть по хозяйственной части в конюшню, в сарай и в людскую, вошел со двора через кухню и девичью. Тут он приостановился и спросил у старой Маланьи:
— А где ж колодница, которую привели из острога шить белье?
— Барыня приказала посадить ее в мезонине, — отвечала Маланья.
— А! а для чего?
— Да кто ж здесь будет стеречь ее? А там запер дверь снаружи и стеречь нечего.
— Да, конечно, — сказал Щепиков, подумав что-то.
Этот мезонин был не что иное, как светелка на чердаке, ход из сеней. Здесь обыкновенно вешали сушить белье. Окно светелки выходило не на улицу, а на сторону к каменной высокой стене, которая разделяла деревянный одноэтажный дом, занимаемый городничим, с заездным двухэтажным домом. Против светелки были два окна, и расстояние так было близко, что обитатель светелки мог разговаривать шепотом с постояльцем, занимающим на постоялом дворе комнату для ночлега проезжих, откуда можно было наслаждаться видом и светелки и крутой деревянной крыши, которая проросла мохом и уподоблялась зеленому лугу на скате горы.
По приказу барыни, Маланья, что-то вроде ключницы и ларечницы в доме, отвела Саломею наверх и омеблировала светелку стулом с перевязанными ногами и старым матрасом, который за негодностью, съеденный молью, валялся на чердаке.
— Работай себе, мать моя, тут тебе будет хорошо; уж все не то, что в тюрьме. Как смеркнется, я тебе и поужинать принесу.
Поселив таким образом Саломею, Маланья вышла, приперла дверь, наложила пробой и заткнула колышком.
Среди людей человек самый несчастный как-то всегда спокойнее: наружные впечатления чувств развивают думы, которыми питается горе. В кругу веселых печальный смотрит на них, или удивляется с сожалением нелепой их радости, или завидует им, или презирает их, забывая самого себя; в кругу заботливых, хлопотливых, суетливых, дорожащих каждым мигом жизни, человек, потерявший цену жизни, опять-таки смотрит на суету сует, думает: «Чего эти люди хотят, чего ищут?» — и забывает себя. Но в уединении все чувства сосредоточены в самом себе, нет для них развлечения; нет пищи взору видеть, уху слышать, нет настоящего; куда ж скрыться от пустоты, как не в прошедшее и не в будущее? В прошедшем пища — горе воспоминания, в будущем — тоска ожидания.
Оставшись
— А ты уж спишь? На-ко щец.
— Благодарствуй, мне не хочется есть.
— Ну, как изволишь, спи себе. Маланья вышла и приперла дверь.
Саломея рада была бы забыться, но не могла; ей душно, она мечется, срывает с головы платок, открывает окно, садится подле, и мысли ее полны отчаяния, глаза вымеряют высоту. Посреди тишины послышался колокольчик, все ближе и ближе, и вот коляска остановилась подле заездного дома. Поднялся говор и шум; это развлекло Саломею, она прислушивалась; но вскоре все снова утихло, кругом тишина; Саломея снова предалась мыслям; облокотясь на окно и склонив на ладонь голову, она смотрит на яркую луну, которая, кажется ей, быстро катится по волнам облачков. Вдруг одно окно заездного дома против светелки с шумом растворилось, и отдернулась занавеска.
— Фу, жара, духота какая! скверность! — раздался голос в окне.
Саломея вздрогнула. Этот голос был очень знаком ей.
— Фу! Что за гадость эти городишки с своими растеряциями! Хоть бы из окна окатило свежим воздухом! — продолжал, высунувшись из окна, какой-то мужчина, в котором трудно было не узнать Дмитрицкого. Он сдернул с головы парик и начал им прохлаждать себя как веером.
Саломея устремила на него глаза, и вдруг взор ее дико загорелся, бледное лицо жарко вспыхнуло, из взволновавшейся груди готово было вырваться восклицание; но она как будто подавила в себе женскую слабость, задушила звук и сжалась, припала как тигрица, чтоб одним прыжком прянуть на близкую жертву. Выкатившаяся луна из-за тучи осветила слегка Саломею. Дмитрицкий заметил ее. В окошечке терема горячее женское личико, пламенные очи, распавшиеся по открытым плечам волоса… все это озарено луною — воображение разыгралось. «Чудо!» — подумал он и послал рукой поцелуй.
— Это он, он! — прошептала Саломея с злобною радостью, — не узнал меня!
Она поотдалилась немного от окна.
— Куда ж ты? душенька! хорошенькая! о ты, кто бы ты ни была, простая смертная или богиня. Послушай! я перепрыгну к тебе!
Саломея не сводила глаз с Дмитрицкого, дрожащие уста ее как будто шептали:
— Поди, поди сюда, блаженство мое! Поди сюда, низкая душа! Я обовьюсь около тебя змеей, я задушу тебя в своих объятиях!
— А! что говоришь ты? — продолжал Дмитрицкий, давая знак руками, что он во что бы ни стало, а преодолеет все преграды, разделяющие его с таинственной заключенной в тереме красавицей. — Можно? Ты одна?
Саломея кивнула головой.
«Наша!» — подумал Дмитрицкий, и, вымеряв глазом расстояние окон, он также кивнул головой и подал знак: — «Сейчас же буду твой!»
Потом, задернув занавеску, крикнул:
— Эй! молодец! я на этом проклятом диване с клопами спать не буду; принеси мне две доски и положи на стульях.
— Да будьте спокойны, ваше сиятельство, клопов у нас не водится, — сказал трактирный молодец.
— Что велят, то делай! — крикнул Дмитрицкий.
— Есть доски, да длинноваты.
— Ну, тем лучше, неси!
Длинные доски были принесены и положены на стулья. Черномский, или, вернее, Желынский, в должности Матеуша, стал стлать постель.
— Да ну, скорее! я, мочи нет, спать хочу.
— А пан заказал ужин.
— Не хочу, ешь сам. Ступай.
— А раздеваться, пан?
— Не буду; так лягу, чтоб не заспаться. Ступай!
Желынский вышел, а Дмитрицкий торопливо отдернул занавеску, послал поцелуй к таинственной деве и принялся потихоньку, без стуку, разбирать постель. Одну доску перекинул он мостом чрез пространство между окном и забором, с другой отправился по этому мосту и устроил переправу до окна светелки: