Приключения сомнамбулы. Том 1
Шрифт:
И догадался: исходные, элементарные частицы образности черпались из прошлого, время выступало их поставщиком, а сознание – преобразователем.
Так-то, человека преследует прошлое.
Особенно, если он закоренелый пессимист: он содрогается от воспоминаний, поневоле смотрит не вперёд, а назад, навлекая на себя этим неисправимо перевёрнутым зрением одну лавину выдуманных – бывает, что и реальных – неприятностей за другой; он потерянно вздыхает, стареет, жизнь сходит на нет, а прошлое надавливает всё сильнее, назойливее, оно наглеет, предъявляет всё новые неоплаченные счета, пока не загоняет в могилу, как в долговую яму.
Однако же и верования
Впрочем, куда чаще прошлое вторгается в сознание без яркой открытости, его образы сплошь и рядом завуалированы, озадачивают исподволь – те же слайды вспыхивают не изолированно, но в наложениях; зрительный образ окутывает столько подвижных, просвечивающих одна под другой материй…
Итак, резко ли врываясь, смутно присутствуя, и независимо от того идеализируется оно или чернится, прошлое, преобразуемое сознанием, избирательно активизирует текущую жизнь, бросает внезапный свет на её узлы, меняет цвета: дни бегут, тянутся, не замечая себя, и вдруг память наводит луч.
Итак, воспоминания, сгорая от нетерпения, творят перекашиваемые злобой дня инсценировки прошлого, которое – хоть оптимистически его воспринимай, хоть пессимистически – даже мысленно не восстановимо в цельности деталей и хронологической непрерывности.
Это – фантом.
Если хотите – мираж.
Однако благодаря маниакальной закольцованности попыток вернуть то, что было – зажечь потухшие глаза, мраморно побледневшие щёки? – лучше ли, хуже, но созидается художественная реальность. И именно она, новая реальность, возрождая и возвращая на славу закреплённое фиксажем искусства прошлое, пугающе намекает – прошлое что-то знало уже о будущем, возбуждая сознание, память ориентирует, направляет. Картины прошлого, несмотря на их конкретно-чувственную убедительность, а чаще – благодаря ей, могут, конечно, восприниматься надувательством тех, кто близоруко ищет в искусстве поверхностные признаки жизни, но – адресуясь другим, пытливым и дальнозорким – вполне могут озарить произведение, если оно удалось, трепетным, словно пламя свечи, светом далёкой цели, подспудно затепленным то ли сознанием, то ли временем, но разгоревшимся в порыве их преображённого в художественную реальность взаимодействия.
Разбуженное этим неверным светом воображение принимается подыгрывать вялотекущей драме идей, сомнений, сдвигает мироздание с опор, метит знакомые вещи чужими смыслами, отчего исхоженные вдоль и поперёк семантические поля действительности начинают пугать простором новых значений – Соснин, очутившись за горизонтом, заблудился в бликующем лабиринте, потерялся меж блестевших и отражавших поверхностей; чудилось, что разучился читать, что-либо понимать, да и его никто, если попадался навстречу, не мог понять, а никого из знакомцев-собеседников рядом с ним не было, если и появлялись они, то лишь на телеэкранах, и вместо привычно-тусклой знаковой толчеи его обступала, бликуя, немая пустошь, с кем перемолвиться словом, жестом? Там, за горизонтом, он был один, совсем один в скользком холодном мире, зловеще сменившем вывески, и даже мига безумного одиночества, внушённого колебаниями далёкого света, хватало за глаза, чтобы остудиться кошмаром большого времени, который пронзал «было», «есть», «будет» чувством экзистенциальной
Да, нечто похожее испытывал Соснин, когда всматривался в старые фото. Воспроизводя что-то из того, что было, изображение беззастенчиво отбирало это «что-то» у жизни, отделяло от неё, чтобы вернуть внутренне перерождённым в замкнуто-растянутом моменте позирования, который наглядно выявлял – обычно и привычно маскируемые музыкой и литературой по причине их последовательного развёртывания – парадоксальную многослойность времени.
Где нынче резные листочки узловатого платана на Ялтинской набережной?
Их, трепетно-живых, мы разглядываем или – давным-давно снятую с них с помощью плёнки и хлористого серебра посмертную маску?
Как не крути, не верти – всего лишь равновнимательно и светоэмульсионно запечатлённая когда-то натура; прямоугольник тонкого картона, сепия. Почему же так преображается позднейшим восприятием это когда–то? Почему то, что мы видим, так завораживает сквозь символическую завесу лет, словно специально сотканную сейчас сознанием? Да, то, что на фотоизображении – было: минуло, умерло, быльём поросло. Но вот же оно заново рождается, набирая резкость и неподдельность в туманных розовых колебаниях ванночки с проявителем.
Это же – есть, будет.
Что – будет? Смерть, которую пережили?
А не символизирует ли сам щелчок фотозатвора, как и щелчок курка, – смерть?
– Птичка вылетит, Илюша, смотри, смотри сюда, птичка отсюда вылетит! – кричал Сеня Ровнер, прицеливаясь, строя страшные рожи. А вот Сеня, балагуря, изловчился, взял в кадр деда и – выстрелил; убил мгновение?
Почему у деда на фото такой испуганно-виноватый вид?
Он на террасе, провалился в ветхое, с отломанным подлокотником кресло; толстые алебастровые балясины в пятнах солнца, абрикосы на ветке. Но дед чем-то напуган… в руках раскрытая книга со страницей, приподнятой ветерком. Лысая яйцевидная голова втянута в плечи и чуть наклонена, и какие-то обречённые, как при взгляде в дуло, глаза, жалкая перекосившаяся улыбка недосказанности – он что-то предчувствовал, да пожалуй и знал, знал уже, хотел предупредить, но не успевал… и не мог! – на фото проявился предсмертный ужас.
Завеса лет проявляла главное?
Как тут было не испытать кошмар всеобщих смещений, ужас экзистенциальной растерянности, не впасть хотя бы ненадолго, всего на дольку секунды, растянутую больной фантазией, в безумие беззащитного одиночества.
Вырезая статичные кадры – станковая картина, та самая, чья сгущённая образность не отпускала глаз и внутри которой, затем и за которой он по милости Художника очутился, не сравнивалась ли им теперь с такими вещими кадрами, полными пугающей недосказанности? – так вот, вырезая статичные кадры-слайды из необратимо развёртывающейся ленты событий, всматриваясь в остановленное каждым изображением время, спрессовавшим разные времена, закольцовывая время воспринимавшим ответным чувством, Соснин уже не сомневался в том, что искусству, норовящему в высших своих порывах заглядывать за видимое, очевидное, ведома взаимная проницаемость прошлого, настоящего и будущего.
И уже не оставалось сомнений в том, что компоновала слайды ли, кадры, задавая их монтаж, взаимные наложения, не только текущая, но и грядущая жизнь, та жизнь, которая будет длиться после того как погаснет индивидуальное сознание, да-да, в творческом напряжении сознание способно заглянуть за… И как же далеко мог видеть пробивший головою тучу Соснин! А чем дальше видел, тем острей ощущал зачатую в сутолоке сознания и поощрённую временем двойную устремлённость воображаемого романа, чьи лейтмотивы влекли куда-то дальше, дальше, к зыбкой невыразимой границе ужаса – переступал её, но не знал сумеет ли перевести в слово увиденное – хотя оставаясь преданными кормящей направляющей памяти, те же романные лейтмотивы намекали не без ехидства, что глупо было ждать от будущего того, чего бы не было в прошлом.