Принц-потрошитель, или Женомор
Шрифт:
Революция разгоралась. Все более многочисленные сторонники самого различного социального происхождения стекались к нам со всех уголков страны; среди них встречалось немало молодых девушек из высшего света, движимых жаждой мученичества. По большей части они служили нам осведомителями либо провокаторами, принося движению неоценимую пользу. Таким образом мы получали сведения из источников, наиболее близких к властям предержащим; что бы где бы ни случалось — узнавали всегда первыми. Это давало нам возможность пользоваться любым сколь-нибудь значительным событием: выступлением группы недовольных, аварией на производстве, забастовкой, дракой на рынке, стычкой между татарами и армянами. Мы тотчас устремлялись на место происшествия, чтобы начать там действовать и влиять на расстановку сил, разжигать страсти, стравливать враждующие группировки, доводить кризис до взрыва, чтобы распря обернулась чередой убийств, ставить людей перед лицом непоправимого, вкладывать им в руки оружие, сеять панику среди населения, распространять ложные слухи, устраивать поджоги, да побольше. Нарушая экономическую жизнь целого края, прекращая подвоз продуктов в губернию, мы пользовались вспышкой возмущения, чтобы начать бросать бомбы, опустошать банки, грабить казну, а также заманивать какого-нибудь генерал-губернатора или иного представителя высокого начальства, занесенного нами в черный список, в специально для него приготовленный капкан, оставив без попечения целый город.
В связи с этим мы пребывали в непрестанных разъездах. Нашего посещения попеременно удостаивались Москва, Кронштадт, Тверь, Севастополь, Санкт-Петербург, Уфа, Екатеринослав, Луговск, Ростов, Тифлис, Баку — все эти города постигла печальная участь: они стали жертвами свирепого террора и, отчасти разрушенные, испили чашу скорби в невиданной прежде полноте.
Состояние наших умов было способно оттолкнуть любого, а жизнь, какую мы вели, устрашила бы и самых смелых. Нас выслеживали везде, гнались по пятам, дышали в затылок. Афишки с нашими приметами множились, их были тысячи, и они висели повсюду. За голову каждого обещали
Прошел третий год борьбы, и силы реакции, казалось поколебленные до самых основ, восстановили равновесие и даже начали помаленьку одерживать верх. Наше дело стало выглядеть безнадежным. Мы превратились в изгоев. Умеренные партии, поначалу относившиеся к нам с симпатией, морально поддерживая, а в большинстве случаев действуя с нами заодно, развязали бурную кампанию шельмования, захватившую неуверенных, робких и переменчивую мелкобуржуазную массу, в чьи деньжатах, ранее поступавших регулярно, мы весьма нуждались. Теперь же нам перекрыли кислород. Буржуазные оболы для нас стали вопросом жизни или смерти. Так что мы поневоле сменили тактику, только бы пополнить кассу, и предприняли серию экспроприаций большого масштаба. Тут уж либералы и партии, близкие интеллигенции, совсем отвернулись от нас, громогласно обвинив в бандитизме и вооруженных ограблениях. Конечно, такой образ действий имел лишь одну цель — скорейшее получение денег, этого нерва войны, а потому расшатывал партийную дисциплину, открывая двери раскольникам. Теоретики, догматики увязали в спорах, критикуя нашу концепцию реальной политики. Они порицали даже вполне оправданные меры, когда мы покушались на государственную казну, не соглашаясь тем паче с несправедливыми атаками против частного капитала; идеалисты и сентиментально настроенные члены партии находили, что связь между присвоением наличности и чистыми революционными принципами чересчур эфемерна, а некоторые, по преимуществу предводители боевых групп, отказывались принимать участие в эксах или проводили их спустя рукава; другие, напротив, входили во вкус и прикарманивали кучу денег, а потом пускались в загул и более не появлялись среди нас; кое-кто из особо безмозглых связался с бандами обычных уголовников, с шайками хулиганов и безвозвратно канул в их среде. В России больше не совершалось ни одного преступления, которое бы не приписали нам, что до крайности усугубило нашу дурную славу. К тому же все порядком устали от нашей бурной деятельности, которая, не имея ни видимого исхода, ни цели, именно потому отнюдь не угасала, а, напротив, разгоралась пуще, принимая все более опасные формы. Число отступников росло. Мы ведь не могли ни как-то оправдать свои все более безрассудные выходки, ни публично обсуждать правомочность учащавшихся налетов. У нас не хватало ни желания, ни свободного времени для того, чтобы пускаться в дискуссии. За нами шли по пятам, нам дышали в затылок, и множество людей, связанных с нами ранее, пытались смыть с себя вину и вновь заслужить милость властей, предавая и продавая бывших сообщников, делая все возможное и невозможное, чтобы нас схватили. Никогда мы не были так близки к полному провалу, а самыми неистовыми гонителями становились как раз те бывшие соратники, кто решительно поворачивал на сто восемьдесят градусов и вливался в ряды преследователей, наводя полицию на совсем свежие следы главных зачинщиков. Тюрьмы ломились от наших сторонников. А скольких отправляли в Сибирь! Счет шел на десятки тысяч. Самые отважные из наших товарищей уже сгнили в рудниках; прикованные либо кандалами к тачке, либо цепью к ядру, влачились, теряя силы, где-нибудь на сахалинской или петропавловской каторге; многие погибали под ударами охранников в ледяном безмолвии дальнего Севера, другие агонизировали по колено в воде, запертые в подвальных казематах Шлиссельбурга и Петропавловской крепости, а самые дорогие моему сердцу были расстреляны или повешены под покровом ночи. Сократившись численно, прижатые к стенке, мы еще раз сменили тактику и решились на крайние меры. Пришли к выводу, что надобно безжалостно очистить партийные ряды, а затем вновь во всеуслышанье заявить о себе, затеяв несколько операций чрезвычайного размаха. Чтобы поразить народ зрелищем в высшей степени устрашающим и низвергнуть чудовище реакции, направив удар прямо в голову, мы решили покуситься на жизнь царя, а если удастся, уничтожить одновременно и всю царскую фамилию.
Желая запутать следы, а также для того, чтобы уточнить наш замысел и проработать его в мельчайших деталях, мы все выехали за границу и, прежде чем русские сыскари, наступавшие нам на пятки, смогли стакнуться с зарубежными чинами полиции и обнаружить следы нашего пребывания в Познани, Берлине, Цюрихе, Милане, Женеве, Париже, Лондоне, Нью-Йорке, Филадельфии, Чикаго, Денвере, Сан-Франциско, мы уже возвратились в Россию через Владивосток и принялись осуществлять наш план самоочищения.
Мы развернули свои действия на всем протяжении Транссибирской магистрали и стали медленно просачиваться в Европейскую Россию. Везде мы поступали одинаковым образом: выпускали обращение к местным организациям, призывая их на сходки, затем неожиданно объявлялись не там, где нас ждали, а в соседних городах, на заседаниях тамошних партийных ячеек, ошеломляя собравшихся внезапностью. Чтобы сохранить видимость правосудия в глазах последних наших сторонников, мы устраивали сессию революционного трибунала. Каждый, кто за ближайшие месяцы принимал прямое или косвенное участие в нашей борьбе, представал перед этим судилищем, и мы совершенно хладнокровно приговаривали к смерти всех, кто был замечен в сношениях с полицией или искал безопасных подходов к ней, равно как и тех, кто, по нашим подозрениям, вильнул в сторону: всех осведомителей, всех умеренных, усталых, обуржуазившихся. Мы не знали пощады. Приговор был один — смерть. А еще по собственной инициативе и без каких-либо предварительных разбирательств мы истребляли всех влиятельных членов провинциальных комитетов, на коих нельзя было рассчитывать с полной уверенностью, тогда как они, по своему положению в организации и по тому, что о ней знали, могли в будущем представлять опасность; а потому мы тайно их убирали, а трупы уничтожали или сперва пользовались их влиянием, чтобы скомпрометировать некоторых неуловимых бойцов нашей партии, чье исчезновение представлялось нам выгодным. Когда революционный мир узнал о наших показательных судилищах, там поднялся изрядный переполох. Группировки всех мастей стали тыкать пальцем в нашу сторону; от нас все отвернулись, мы потеряли последнюю поддержку заграницы, притом упали во мнении людей, наиболее для нас ценных, в частности от нас отвернулся князь Кропоткин, кабинетный ученый, который так и не принял насущной необходимости подобной жизни в борьбе и приспособил свою теорию к более умеренным технологиям; не воспринял он и логику эволюции наших боевых методов. Партия наша развалилась, а мы воспользовались тем хаосом, что сами спровоцировали, и той пустотой, которую наша новая тактика создала вокруг нас: благодаря очень точно рассчитанным доносам, нам удалось засунуть в каталажку или руками официальных властей казнить целые толпы людей, нам подозрительных, освободиться от которых мы не смогли иным образом. Полиция в очередной раз встала на уши, но на этом этапе именно мы держали поводья в руках, направляя по ложному следу обыски и аресты, проводившиеся с оглушительным размахом. Не кто иной, как мы воспользовались ее работой, чтобы запутать и многократно переплести все следы, внушив ей, что в ее сети попали главные зачинщики беспорядков. Что до нас самих, мы оставались для нее невидимыми, окружив себя непроницаемой
И народ не ошибался! Мы всегда были париями, изгнанниками, осужденными на смерть, у нас уже давно не осталось никаких связей с обществом или хотя бы с каким-нибудь нормальным семейством, но теперь мы по собственной воле спускались в ад, чтобы поднабраться там опыта. Какая движущая сила гнала нас, когда мы готовили покушение на царя, в каком состоянии духа замышляют такое? Подобные вопросы я часто задавал себе, глядя на товарищей. Мы жили, покинутые всеми, в разреженном воздухе, и каждый из нас был одиночкой, заглядывал в самого себя, как в пропасть, так что голова кружилась или душу охватывала какая-то темная истома. Уже давно ни я, ни мои соратники не помнили, что такое — спать нормально. Это какой-то фатум. Кровь жаждет крови, и те, кто, подобно нам, немало ее пролил, выходят из этого горнила как бы выбеленные, обожженные кислотой. Все в них изъедено, умерщвлено. Страсти прокисают, сворачиваются, рассыпаются в прах, остекленевшие чувства не дают никакой радости и разбиваются при малейшей попытке что — либо испытать. Внутри каждого из нас давно отгорел пожар, и на месте сердца осталась лишь щепотка праха. Душу свою мы разграбили сами: уже давно мы ни во что не верили. Нигилисты 1880-х были мистической сектой, сборищем мечтателей, нудно хнычущих о всеобщем счастье. Мы сделались полной противоположностью тех давних недотеп с их беспочвенными теориями. Мы-то были людьми действия, его технологами, спецами, первопроходцами современного поколения, призванного к самозакланию, глашатаями мировой революции, предвестниками всеобщей разрухи — реалистами, одним словом. Реалистами… Но вот реальности-то и не существует. А что? Разрушать, чтобы разрушить или чтобы построить — не все ли равно? Мы же не делали ни того ни другого. Были мы ангелами или демонами? Да полноте! Дайте досмеяться, и отвечу: нет, всего лишь автоматами. Мы действовали, как машина, мотор которой крутится вхолостую, пока не кончится горючее, — без цели, без смысла, как сама жизнь, как смерть, как сон. Даже вкус к несчастью и тот мы утратили.
Я наблюдал своих товарищей в непосредственной близости, всякая дистанция между нами исчезла.
Мы жили на чердаках московского Политехнического института. Полиция, особо внимательно следившая за этим учебным заведением, являлась туда с обыском раз двадцать за то время, пока мы там скрывались, но ей ни разу не удалось нас обнаружить. Сыщики всегда удалялись ни с чем, хотя что-то подозревали. Мы обитали в маленьких комнатках, находившихся за скульптурами фронтона, все каменные статуи оказались полыми — нам легко было там хорониться. К тому же одну из толстенных колонн перистиля выпотрошили специально для нас: железные штанги и крепления, которые мы там установили, чтобы поддерживать тяжелую крышу, служили нам насестами и ступенями лестниц, благодаря которым мы могли выбираться прямиком на улицу. А подвалы мы заминировали. Достаточно было соединить два проводка электрического контакта — и все здание вместе со значительной частью квартала взлетело бы на воздух: если что, мы готовились дорого продать свою жизнь.
Мы никуда не выходили, и это затворничество казалось нам ужасно нереальным. Работали мы под руководством ученого-химика, которого прозвали Три-A, что значило Александр Александрович Александров, и еще инженера-черногорца, откликавшегося на прозвище Два-Ж, хотя звали его Ждан Блажек. Мы никогда не обращались друг к другу иначе как по делу. Никто уже не думал об успехе нашего обреченного предприятия, каждый чувствовал, что нас подстерегает неудача и первый же неверный шаг положит конец общему делу. Мы давно утратили взаимное доверие, следили друг за другом, все время ожидая, что кто-нибудь из нас выдаст остальных, а потому были вынуждены устранить Сашеньку, маленького грузина, самого смелого в группе, но уже с явными признаками помешательства, а парочка наших неразлучных севастопольских бунтарей, Трубка и Птицын, однажды приняла яду, так никому ничего и не сказав. Ах! Речь уже не шла о завоевании мира или о его окончательном разрушении! Все торопились собрать последние силы, утекавшие словно в бездну, ибо в каждом из нас уже разверзлась пустота, грозящая поглотить остаток чувств, воли и мыслей. Наши личности пребывали в стадии угасания, перемежаемого внезапными скачками напряжения, когда возвращалась память, ощущался отдаленный зов чувств, какие — то излучения подсознательного, уже выродившиеся аппетиты — и все это снова приводило к жалкой усталости, к отупелому безразличию. Всем, конечно, известны эти маленькие игрушки, ваньки-встаньки, которых нельзя повалить, так как кусочек свинца, приклеенный в основании фигурки, тянет вниз, и она снова встает вертикально. А теперь представьте, что свинцовый кружок приляпали где попало. Тогда одна фигурка навечно склонится вправо, другая — назад, третья вообще встанет под таким невообразимым углом к искомой вертикали, что словами не передать. Именно что-то подобное творилось и с нами. Мы потеряли равновесие, смысл нашей индивидуальности, перпендикуляр живучести; сознание уклонялось куда-то вкось, где-то тонуло, а у нас не осталось балласта, чтобы бросить за борт. Мы уже не нависали над собственной жизнью, не смотрели на все немного сверху. При такой позитуре у нас оставалось ровно столько здравого смысла, чтобы посмеяться над собой, но смех перерождался в дьявольский хохот. И вызывал жажду. Тогда один из нас, обычно Буйков, лейтенант-дезертир, спускался вниз и покупал несколько пузатых бутылок водки. Но чем больше мы выпивали, тем более гротескным, абсурдным, смеху подобным представлялось нам наше положение. Смех звучал еще громче. И жажда. И смех… И жажда. И смех… смех… Эх!.. Хе-хе! Ха-ха! Ха-ха-ха!
Думаю, таким весельем мы обязаны именно Женомору, ведь у него, в отличие от прочих, было за что уцепиться: в то время как у остальных земля давно ушла из-под ног, он попирал ногами Машу, унижал, жестоко с ней обходился, грубил ей, мучил, приходя от всего этого в счастливое расположение духа. И смеялся.
Маша среди нас была единственной женщиной, а потому я наблюдал за ней с особенным вниманием. С недавних пор она сильно изменилась. Уже во время нашего кругосветного путешествия она сделалась невыносимой. Силы были на исходе. Она перестала понимать, что с нами творится, и не могла одобрить новой тактики. Предчувствовала катастрофу. Ответственным за все считала Женомора, то и дело наскакивала на него с обвинениями и проклятьями. Сценам не было конца.
— Оставь меня в покое! — кричала она. — Во всем, что теперь с нами происходит, виноват исключительно ты! Ты ни во что не веришь! На нас тебе плевать с высокой колокольни! Тебе все нипочем! Я от тебя с ума схожу!
Во время нашей карательной экспедиции по очистке партийных рядов она следовала за нами против воли, не принимая участия ни в чем, не раскрывая рта на наших собраниях, но мимикой, даже позой демонстрируя враждебность ко всем принятым нами решениям. Часто она в дороге скрывалась от нас и нагоняла только через несколько дней, в последнюю минуту, когда поезд уже трогался с места. Всем казалось, что ей хочется расстаться с нами. Если б она в те дни покончила с собой, никто бы не удивился. Каждому из нас случалось переживать подобные кризисы, и ее оставили в покое, ничем не досаждая, не надзирая за ее отлучками, поскольку на кого-кого, а на нее можно было положиться. Тем на менее однажды, помнится, я прокрался за ней — не ради слежки, но из чистого любопытства, желая удостовериться, разузнать, чем она там без нас занимается. Дело было в Нижнем Новгороде, в дни ярмарки. У наших товарищей была встреча в цирке с эмиссарами, приехавшими с севера и юга, они должны были передать нам свои послания во время представления. В моем присутствии никто не нуждался, и, приметив, что Маша выходит из гостиницы, где мы остановились, я выскользнул вслед. Целую ночь она бродила по Верхнему городу, подолгу останавливаясь перед главным полицейским управлением и специальным комиссариатом, затем спустилась в кварталы, где жила беднота, пошла вдоль рыночных рядов, в то время пустынных, мимо лавок торговцев пушниной. Я крался за ней в сотне шагов. Поскольку шел дождь, мы оба месили грязь, и ночные сторожа, мимо которых мы проходили, с удивлением глядели нам вслед: мы казались им подозрительными. Выйдя на берег Волги, она километра три, а то и более прошагала вдоль реки. Там стояло что — то вроде склада древесины, на берегу валялись кучи стволов, многие из которых были еще наполовину погружены в воду. Маша уселась на такое бревно, и я смог подобраться очень близко, оставаясь незамеченным. Она сидела неподвижно, сжавшись в комок, нахохлившись. Руками она обхватила колени и уткнулась в них. Застыла в неподвижности, как те несчастные, что ночуют под мостами. Так прошло два часа. Задул пронизывающий ветер. На воде поднялась пенистая зыбь, и мелкие волны негромко зашлепали о берег. Похолодало. Наверное, она промочила ноги. Я подошел вплотную и внезапно положил руку ей на плечо. Она глухо вскрикнула, выпрямилась, но, признав меня, упала ко мне в объятья и разразилась рыданиями. Я старался ее удержать, насколько хватало сил, и, приметив поблизости кучу опилок, тихонько отвел туда, уложил и накрыл своим меховым пальто. Она продолжала плакать. Поскольку я лег и вытянулся подле нее, она судорожно притянула меня к себе и стала сбивчиво говорить что-то — я не разобрал ни единого слова сквозь рыдания и истерическую икоту. Меня охватило неизведанное беспокойство. Впервые в жизни я чувствовал рядом с собой постороннее тело, и меня пронизывало чье-то животное тепло. Ощущение абсолютно неожиданное! Это физическое прикосновение так меня потрясло, что я готов был бежать куда глаза глядят и совсем перестал вслушиваться в Машины речи. Я без сил повалился на спину, мне было нехорошо, к горлу подкатывала тошнота. Я ожидал, что сейчас произойдет что-то страшное. Изо всех сил сжимал зубы. Сердце у меня билось чуть ли не в глотке, казалось, что меня мотает туда-сюда в пространстве… Сколько времени так прошло? Внезапно я стряхнул с себя эту дурную расслабленность. Так что она сказала?.. Ну да, что она сказала?..
— Маша! — воскликнул я, вскочив с кучи опилок. — Маша, о чем ты сейчас говорила? Что ты несешь, дрянь, что с тобой?
И я грубо тряхнул ее за плечи.
Она корчилась на земле. Ее рвало.
— Да… вот… потрогай там… ты сможешь его почувствовать… Он сегодня пошевелился… я беременна…
Вставшее из грязных облаков солнце заляпало светом вымокшие поля, и пронзительный щебет возвестил, что птицы проснулись. Мне показалось, будто я пробуждаюсь от тяжелого кошмара, а низкие тучи, гонимые сильным ветром, — лишь обрывки того дурного сна.