Пришвин
Шрифт:
«– Ты что же теперь делаешь?
– Пишу.
– И это все?
– Все, конечно, агрономию бросил: не могу совместить.
– И удовлетворяет?
– Да, я хочу писать о том, что я люблю: моя первая книжка посвящена родине.
– Нам не любить теперь надо родину, а ненавидеть». [633]
А в ноябре 1920 года в русле этого разговора Пришвин написал: «Семашке: мой путь общий с Божьей тварью, но ваш путь иной: вы все подавили в себе возможное, быть может, любовь к женщине и родине, и стремление к искусству и науке, и наклонность каждого человека свободно думать о жизни мира (философии) из-за того, чтобы стать на путь человеческий, т. е. впереди своего личного бытия поставить свою волю на счастье других („пока этого не будет, я отказываюсь от жизни“). Мой вопрос: не пора ли освободить всю тварь русскую от повинности разделять с вами путь». [634]
633
Воспоминания о Михаиле Пришвине. С. 27.
634
Пришвин
Несмотря на разницу во взглядах, отношения друзей не прервались, переписка продолжалась и после революции, когда удивленный Пришвин узнал, каких высот в новой иерархии власти достиг его суровый елецкий друг, и высказал предположение, что «личное несчастье и страдание – основа психологии русского революционера и выход из него: проекция причины несчастия на поле народное»; [635] (…) «Семашко, всегда 1-го ученика, за чтение Белинского лишили золотой медали». [636]
635
Пришвин М. М. Дневник. Т. 1. С. 261.
636
Пришвин М. М. Дневник. Т. 2. С. 80.
А противопоставляя себя и свой путь пути революционному, еще раньше писал: «Вот что бывает с русским художником: в тот момент, когда он делается художником, – он перестает быть революционером (так, когда к Шатову приезжает жена, Шатов счастлив и в этом личном и праведном счастии – счастье, как искупление! – он не революционер: тот, как проклятый, в том бес, а этот искуплен, он заслужил себе положение не быть революционером).
Русский человек отпускается самими революционерами (прежними) в тот момент, когда он становится художником». [637]
637
Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 17.
А в конце двадцатых резюмировал: «Все революционеры, начиная от декабристов, смотрели сквозь пальцы на художников: поэты и художники, начиная с Пушкина, были вольноотпущенниками революции». [638]
Видимо, Пришвин полагал, что и его отпустили.
Ироническое и даже язвительное, учитывая высокий статус нимало не зазнавшегося адресата, отношение ощущается и в письмах в Кремль из-под Смоленска 1920 года: «Я чуть ли не с колыбели заметил себе, что наш простой человек власти чурается, и если попадет в капралы, то становится хамом, этой особенностью держался строй старый и, не будем умалчивать, держится и нынешний». [639] Однако, несмотря на пришвинское бегство из партии в начале века и оскорбительное недоверие к революции большевиков 1917 года, Семашко пытался помочь другу получить академический паек, а осенью 1921-го писатель отправил к комиссару сына Леву вместе с уже известным нам будущим партработником Николаем Дедковым, снабдив юношей рекомендательными письмами и просьбой помочь устроиться на учебу. Однако что-то не сложилось, и Пришвин-сын натерпелся во время приема «сраму». [640]
638
Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 207.
639
Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 114.
640
У этой истории была интересная рифма, замечательно раскрывающая характер М. М. Пришвина. Когда, несколько лет спустя, в середине 20-х годов племянника Михаила Михайловича Андрея Пришвина не приняли в университет, знаменитый дядюшка написал профессору Львову-Рогачевскому письмо с просьбой помочь талантливому и охочему до знаний юноше, закончив послание следующим образом: «Я даю этому молодому человеку десять рублей, чтобы он, если его не примут, напился и набил морду всему этому бездушному вузовскому механизму». Если верить А. С. Пришвину, профессор передал письмо тогдашнему ректору МГУ А. Я. Вышинскому с припиской, что язык у Пришвина «охотничий». Пришвинский протеже явился на прием к будущему главному прокурору страны, тот у него на глазах прочел петицию, дошел до конца, затрясся и выставил просителя за дверь. Однако в университет парня приняли.
Причины этой неудачи неизвестны, деликатный Дедков в воспоминаниях о них также умалчивает, однако можно предположить, что «первейший друг (и посейчас из всякой беды выручит он, чуть что – к нему, очень хороший человек, честнейший до ниточки)» [641] , [642] которому впоследствии Пришвин дал в своем романе фамилию Несговоров, а на склоне лет посвятил рассказ «Старый гриб», обвинил бывшего одноклассника в буржуазном саботаже, что вполне соответствовало если не действительности, то партийной установке тех лет. Пришвин сглотнул обиду (Семашко казался ему «умным, добрым и хорошим» человеком, но… замешанным в грязное дело) и, оправдываясь перед принципиальным товарищем и руководящим работником Совнаркома, некоторое время спустя написал в Москву, как отчет о проделанной работе: «Ни в учительстве, которым я занимался, пока не замерла школа, 1,5 года, ни в агрономии (теперь), ни в литературе субъективного саботажа („злостного“) у меня не было, и его вообще нет: дайте возможность работать,
641
Там же. С. 275.
642
Но о том же Семашке: «В сущности психология этих честолюбивых и честно бездарных людей, как разные Семашки, – (1 нрзб) была мне чужда, непонятна и по сей час остается» (Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 16).
643
Там же. С. 240.
Следующей зимой пришлось обращаться снова: на этот раз Лева тяжело заболел (на него напала от голода и истощения невероятная сонливость), и, благодаря главному медику страны, Пришвин отправил сына на лечение в Москву, а потом и сам последовал за ним в Первопрестольную. [644]
Так, не было бы счастья – несчастье помогло: деревенский затворник вышел из подполья и даже сумел получить сырую комнату в Доме литераторов на Тверском бульваре, где матрасом неприхотливому писателю служила шуба Осипа Мандельштама («Вот он козликом, запрокинув гордо назад голову, бежит через двор с деревьями дома Союза Писателей, как-то странно бежит от дерева к дереву, будто приближается ко мне пудель из Фауста»). [645]
644
Удивительно, как этот мотив – помощь большевика интеллигенту в Гражданскую войну – кочевал в те годы и по жизни, и по литературе. Вспомнить хотя бы «Доктора Живаго» Пастернака или «Волны Черного моря» Катаева – книгу, которую взыскательный Пришвин высоко и ревностно оценил (во всяком случае, первую ее часть «Белеет парус одинокий»).
645
Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 18.
Но дальше последовала кащеева цепь неудач: шуба Мандельштама сгорела, когда, купив по случаю в Военторге дешевый примус, с ее помощью Пришвин спасал от пожара свои драгоценные рукописи (реакция Мандельштама была изумительна: «Что случилось?» – «Шуба сгорела!» – «Дайте еще одну папироску и еще лист бумаги и, пожалуйста, три лимона до завтра, я завтра, наверно, получу, отдам» [646] ). Эту историю Пришвин вскоре описал в рассказе «Сопка Маира», напечатанном в берлинском «Накануне», а вот с рукописями романа вышла неувязка – услыхав пришвинское «Детство» (так назывались в первом варианте начальные главы «Кащеевой цепи», впоследствии названные писателем «Голубые бобры»), Семашко якобы воскликнул: «Нужно же написать такую мрачную вещь!» [647]
646
Там же. С. 19.
647
Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 244.
Но нет ли здесь пришвинского мифотворчества или простой путаницы? «Голубые бобры» вещь какая угодно, только не мрачная, скорее уж слишком идеализирующая дореволюционную Россию (в пику Блоку, что ли), но, видимо, у большевиков были свои понятия о литературе. А «Курымушку» в 1923 году напечатал первый советский «толстый» журнал «Красная новь», и эта, без сомнения, чудесная повесть принесла ее автору заслуженный успех и восхищенную оценку Алексея Максимовича Горького, человека в начале 20-х не столь влиятельного, как десять лет спустя, но все же не последнего в новой литературной иерархии.
Мрачной была «Мирская чаша», другое ее название – «Раб обезьяний». Ее Пришвин читал в холодном барышниковском доме сыну Леве («С одинаковым результатом он мог бы читать чучелу медведя, стоящему в кабинете», – вспоминает Лев Михайлович, который «всеми силами боролся, чтобы не уснуть, стараясь угадать, сколько страниц осталось до конца» [648] ) и попытался пристроить в печать осенью 1922 года, когда ситуация в столице переменилась. Из России уплыл знаменитый корабль с философами, в том числе и с теми, кто входил в разумниковскую Вольфилу (Карсавин, Лосский), и вдруг никому не нужная, прозябавшая в безвестности литература сделалась делом государственной важности («все наркомы стали заниматься литературой. Даются громадные средства на литературу. Время садического совокупления власти с литературой» [649] ).
648
Воспоминания о Михаиле Пришвине. С. 97.
649
Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 260.
Пришвину билет на этот корабль не предложили – но, по всей видимости, даже если бы и предложили, он бы все равно не уехал.
«Я как писатель очень обогатился за революцию, я, свидетель такой жизни, теперь могу просто фактически писать о ней, и всем будет интересно, потому что все пережили подобное, я теперь богач, наследник богатый». [650]
«Россия и раньше была вся не исследована, а после величайшей революции и говорить об этом нечего, писать дневники, и все будет ценно». [651]
650
Там же.
651
Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 97.