Приваловские миллионы. Хлеб
Шрифт:
– А больно хороша река, вот и глядел… ах, хороша!.. Другой такой, пожалуй, и не найти… Сердце радуется.
Старик оглянул мужиков своими моргавшими глазками, улыбнулся и прибавил:
– Я старичок, у меня бурачок, а кто меня слушает – дурачок… Хи-хи!.. Ну-ка, отгадайте загадку: сам гол, а рубашка за пазухой. Всею деревней не угадать… Ах, дурачки, дурачки!.. Поймали птицу, а как зовут – и не знаете. Оно и выходит, что птица не к рукам…
– Да што с ним разговоры-то разговаривать! – загалдело несколько голосов разом. – Сади его в темную, а там Флегонт Василич все разберет… Не совсем умом-то старичонко…
–
Описываемая сцена происходила на улице, у крыльца суслонского волостного правления. Летний вечер был на исходе, и возвращавшийся с покосов народ не останавливался около волости: наработавшиеся за день рады были месту. Старика окружили только те мужики, которые привели его с покоса, да несколько других, страдавших неизлечимым любопытством. Село было громадное, дворов в пятьсот, как все сибирские села, но в страду оно безлюдело.
– Отпустить его, чего взять со старика? – заметил кто-то в толпе. – Много ли он и наживет? Еле душа держится…
– Не пущайте, дурачки! – засмеялся старик. – Обеими руками держитесь за меня… А отпустите – больше и не увидите.
– Нет, надо Флегонта Василича обождать, робя!.. Уж как он вырешит это самое дело, а пока мы его Вахрушке сдадим.
Волостной сторож Вахрушка сидел все время на крылечке, слушал галденье мужиков и равнодушно посасывал коротенькую солдатскую трубочку-носогрейку. Когда состоялось решение посадить неизвестного человека в темную, он молча поднялся, молча взял старика за ворот и молча повел его на крыльцо. Это был вообще мрачный человек, делавший дело с обиженным видом. В момент, когда расщелявшаяся дверь волостного правления готова была проглотить свою жертву, послышался грохот колес и к волости подкатили длинные дроги. Мужики сняли свои шапки. На дрогах, на подстилке из свежего сена, сидели все важные лица: впереди всех сам волостной писарь Флегонт Васильевич Замараев, плечистый и рябой мужчина в плисовых шароварах, шелковой канаусовой рубахе и мягкой серой поярковой шляпе; рядом с ним, как сморчок, прижался суслонский поп Макар, худенький, загорелый и длинноносый, а позади всех мельник Ермилыч, рослый и пухлый мужик с белобрысым ленивым лицом. Писарь только взглянул на стоявшего на крыльце старика с котомкой и сразу понял, в чем дело.
– Бродягу поймали? – коротко спросил он.
– Был такой грех, Флегонт Василич… В том роде, как утенок попался: ребята с покоса привели. Главная причина – не прост человек. Мало ли бродяжек в лето-то пройдет по Ключевой; все они на один покрой, а этот какой-то мудреный и нас всех дурачками зовет…
– Ну-ка, ты, умник, подойди сюда! – приказал писарь.
Старик подошел к дрогам и пристально посмотрел на сидевшую знать своими моргавшими глазками.
– Умник, а порядка не знаешь! – крикнул писарь, сшибая кнутовищем с головы старика шляпу. – С кем ты разговариваешь-то, варнак?
– Пока ни с кем… – дерзко ответил старик. – Да моей пестрядине с твоим плисом и разговаривать-то не рука.
– Што за человек? Как звать? – грянул писарь.
– Прежде Михеем звали…
– А фамилия как?
– Человек божий…
– Непомнящий родства?
– Где же упомнить, миленький? Давненько ведь я родился…
– Да што с ним разговаривать-то! –
– А какой ты веры будешь, старичок? – спросил о. Макар.
– Веры я христианской, батюшка.
– Православной?
– Около того.
– И видно, што православный. Не то тавро…
– Уж какое есть.
– Из ваших, – смиренно заметил о. Макар, обращаясь к мельнику Ермилычу.
– Имеет большую дерзость в ответах, а, между прочим, человек неизвестный.
– Да ну его к ляду! – лениво протянул мельник. – Охота вам с ним разговаривать… Чаю до смерти охота…
Писарь сделал Вахрушке выразительный знак, и неизвестный человек исчез в дверях волости. Мужики все время стояли без шапок, даже когда дроги исчезли, подняв облако пыли. Они постояли еще несколько времени, погалдели и разбрелись по домам, благо уже солнце закатилось и с реки потянуло сыростью. Кое-где в избах мелькали огоньки. С ревом и блеяньем прошло стадо, возвращавшееся с поля. Трудовой крестьянский день кончался.
Темная находилась рядом со сторожкой, в которой жил Вахрушка. Это была низкая и душная каморка с соломой на полу. Когда Вахрушка толкнул в нее неизвестного бродягу, тот долго не мог оглядеться. Крошечное оконце, обрешеченное железом, почти не давало света. Старик сгрудил солому в уголок, снял свою котомку и расположился, как у себя дома.
– Вот бог и квартиру послал… – бормотал он, покряхтывая. – Что же, квартира отменная.
Вахрушка в это время запер входную дверь, закурил свою трубочку и улегся с ней на лавке у печки. Он рассчитывал, по обыкновению, сейчас же заснуть.
– Эй, служба, спишь? – послышался голос из темной.
– Сплю, а тебе какая печаль?
– Ты в солдатах служил?
– Случалось… А ты у меня поговори!..
Молчание. Вахрушка вздыхает. И куда эти бродяги только идут? В год-то их близко сотни в темной пересидит. Только настоящие бродяги приходят объявляться поздно осенью, когда ударят заморозки, а этот какой-то оглашенный. Лежит Вахрушка и думает, а старик в темной затянул:
– Се жених грядет во полунощи и блажен раб, его же обрящет бдяща…
– Эй, будет тебе, выворотень! – крикнул Вахрушка. – Нашел время горло драть…
– Да я духовное, служба… А ты послушай: «И блажен раб, его же обрящет бдяща», а ты дрыхнешь. Это тебе раз… А второе: «Недостоин, его же обрящет унывающа»… Понимаешь?
– Вот навязался-то! – ворчал Вахрушка.
Опять молчание. Слышно, как по улице грузно покатилась телега. Где-то далеко, точно под землей, лают неугомонные деревенские собаки.
– Ты не здешний? – спрашивает старик, укладываясь на соломе.
– А ты как знаешь?
– Да видно по обличью-то… Здесь все пшеничники живут, богатей, а у тебя скула не по-богатому: может, и хлеб с хрустом ел да с мякиной.
– Я чердынский… Это верно. Убогие у нас места, земля холодная, неродимая. И дошлый же ты старичонко, как я погляжу на тебя!
– Дошлый, да про себя… А поп у вас богатый?
– Богатимый поп… Коней одних у него с тридцать будет, больше сотни десятин запахивает. Опять хлеба у попа не в проворот: по три года хлеб в кладях лежит.