Привет, старик!
Шрифт:
— Да вот, пишем. Не члены Союза писателей!»
Это было на весенней сессии первого курса. А Шмаков познакомил нас позднее.
Нет, я не был потом дружен с Рубцовым и не состоял с ним даже в приятельских отношениях. Образ его жизни был несовместим с моим: всегда он крепко навеселе, помят, а то и оборван; всегда вокруг него крутилась пьяная компания. Иногда он заходил в нашу комнату, спрашивал, нет ли у нас чего-нибудь поесть; мы сочувственно отвечали: «Нету ничего, Коля!». Он заглядывал под стол или в угол и там, за веником, находил засохший
Однажды мы сдавали экзамены по языкознанию, а это самая муторная наука после марксистско-ленинской философии. Но если марксизм-ленинизм спрашивали в Литинституте не шибко строго, то языкознание как раз наоборот: женщина, принимавшая экзамен, была взыскательна и немилосердна. Оно и понятно: что может быть нужнее и важнее для писателя, чем знание языка! Потому «валились» на ее экзамене каждый второй.
Помню, Коля Рубцов сел перед нею, словно на эшафот взошел; следующим должен был идти я, потому все происходило на моих глазах. Он положил экзаменационный билет на стол и честно признался:
— Ничего не знаю.
Жестокая женщина смутилась и озадачилась.
— Как же так, Коля! — сказала она тихо. — Ну, хоть что-нибудь!
— Ни в зуб ногой, — сказал он.
— Но почему?!
Он скосоротился, как от зубной боли:
— Да ну. Суффиксы, префиксы.
Она посмотрела в окно, потом попросила:
— Ну, тогда почитай мне свои стихи.
Он прочел ей: «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны». Она слушала с прекрасным выражением на лице.
Россия! Как грустно!
Как странно поникли и грустно
Во мгле над обрывом безвестные ивы мои!
Пустынно мерцает померкшая звездная люстра,
И лодка моя на речной догнивает мели.
Не думаю, что ему было поставлено в зачетку «отлично», наверно — «удовлетворительно». Он не мог постигнуть хитроумную науку языкознания, но владел волшебством слова. Этот дар был определен ему игрою человеческих судеб, прихотью природы или божественным соизволением. Эта загадка — почему он, а не кто-то другой? — интересовала меня всегда. За что именно ему или Есенину, Бунину, Пушкину, за какие заслуги этот дар? Я не находил ответа.
Помню Колю в потрепанном демисезонном пальтеце с поднятым воротником; в распахнутых полах — концы старенького шарфика, обмотанного вокруг шеи, в глазах вселенская печаль. Он неизменно грустен был и печален, понур и как бы в чем-то перед кем-то виноват.
Я всегда отмечал его глазами в толпе — у института ли, возле общежития ли: вот тот низенький, плохо выбритый, с жидкими волосами, зачесанными на лысину, — это Коля Рубцов, написавший «Звезда полей во мгле заледенелой. / Остановившись, смотрит в полынью», и «Взбегу на холм и упаду в траву. / И древностью повеет вдруг из дола», и «В этой деревне огни не
На групповой фотографии весной 1969 года Коля Рубцов трезв, улыбается, на нём пиджачок с отвисшими карманами, штаны на коленях пузырятся, ботинки не чищены, стоптаны.
Наверно, в тот день я видел его в последний раз.
— А почему мы с тобой часто ссорились, старик? — спросил меня Комраков. — Однажды до того, что не виделись пять лет.
— Я слишком многое тебе прощал. Ты иногда распоясывался. Однажды приступал ко мне с ножом.
— Это я хотел обрезать твой галстук. Он мне очень не нравился.
— Нет, ты хотел нанести мне смертельное оскорбление. Ведь поглумиться хотел!
— Пьяный был, — покаянно сказал Комраков. — Прости, старик. Не вели казнить.
— И на письма мои отвечал редко: я тебе три-четыре, а ты мне одно. Это не по-товарищески.
— А не люблю я эпистолярного жанра!
— Тогда какого черта ты полез в литературу! Занимался бы разведением кроликов. Так нет, вишь, в писатели, а взялся за дело, так делай! Сам процесс писания должен вызывать у тебя приятное ощущение, сравнимое с тем, что испытываешь, обнимая любимую женщину.
— Вот-вот. Ту все время меня укорял: мол, слишком я приземлён, привержен к материальному в ущерб духовному — это и раздражало. Ни с Олегом Пушкиным, ни с Генкой Васильевым у меня никаких размолвок не было, а с тобой.
— Так они же ребятки ужасно положительные! А я, увы, с некоторыми недостатками. Но имей в виду: никто тебя не любил так беззаветно, как я. Моя любовь к тебе — это вот то, что имел в виду Тарас Бульба: для меня нет уз святее товарищества.
— Ты слишком обидчив, старик: самолюбив, капризен, изнежен. Тебе трудно жить на свете. У тебя комплекс невостребованности, понимаешь?
— Да сам ты гусь лапчатый! На том и остановимся.
— Нет, надо договорить, раз уж начали. Ты ведь Колю Рубцова не зря нынче вспомнил. Признайся, не зря ты мне его в укор ставишь. Разве не так?
Он говорил неторопливо, изредка взглядывал на меня.
— Мол, после Рубцова остались стихи, его песни вся Россия поет, и памятник ему уже соорудили где-то на Вологодчине. А, дескать, после тебя, Комраков, почти ничего. Это ход твоих мыслей, старик, я вижу тебя насквозь.
Я молчал.
— После тебя, мол, Комраков, вехами твоей судьбы — квартира на Селезневке, дача в Красной Пахре, гарнитур мебельный да шмотки кожаные, тогда как должны были остаться шесть повестей, ишь, вспомнил!
«Давай-давай, — подумал я, — Выговаривайся».
А вслух сказал:
— Заметь: все это ты говоришь, а не я.
— Дипломат. Да, не написал я еще три повести, так что из того? Мало ли их пишут!
Тут он замолчал. Белка поцокала над нами, устроила небольшой снежный обвал. Нам было не до нее. Мы молчали довольно долго.