Приволье
Шрифт:
Только что Андрей и Катя уехали в свою Мокрую Буйволу, как из Скворцов на «скорой» прикатила Анна Филипповна. Все же она уговорила бабусю лечь в больницу. Бабуся связала в узелок какие-то свои пожитки, попрощалась со мной и с Ларисой, села в машину и сказала:
— Як справедливо жизня устроена: мои правнучки устремляются из больницы домой, шоб жизню начинать, а я поспешаю из дому в больницу, шоб умирать. У них всему начало, а у меня всему конец… Ну, дочки, живите тут без меня, хозяйнуйте, приглядывайте за землянкой, а я поеду помирать, — добавила она, улыбаясь. — Вот только жалко Толика. Не побачу сыночка. — И заплакала. — Ой, Толик, Толик, ой, чего ж ты залетел аж в Конго!
Мы остались в землянке вдвоем с Ларисой. Было скучно и грустно без бабуси. Сходились мы только по вечерам — посмотреть телевизор. Весь день были в отарах. И если ложилось на душу какое горе, то там, на работе, оно и забывалось.
Вот, кажется, и все. Написала много, а как закончить? Не знаю. По правилу надо было бы в конце сказать: обнимаю
8
Наконец-то пришло и наше время. Мы с Мартой побывали в загсе, расписались в регистрационной книге, следом за нами поставили свои подписи свидетели, нас торжественно поздравили с законным браком — все было обыденно и просто. Это случилось в четверг, на этот день мне пришлось отпроситься с работы, а Ивана отправить к бабушке. Через день, в субботу, мы устроили свадебную вечеринку, пригласили на нее самых близких наших друзей: на большую компанию у нас не было денег. Марта была в новом, специально сшитом сиреневом платье, в новых, тоже сиреневых, туфлях на высоких каблуках, с замысловатой прической, сделанной в парикмахерской ради такого случая, но без фаты. Не захотела надевать. А я не настаивал. Разумеется, не обошлось без «горько!» — обычай, что поделаешь. Целовались же мы ненатурально, а так, для вида. Я смотрел в счастливые глаза Марты, в этот вечер она казалась мне еще красивее и выше ростом, и сам я был счастлив. Танцевали под магнитофон, пели, как могли и что могли, и всем нам было весело. Воскресенье мы провели вдвоем, а в понедельник я удочерил Верочку. Жить она пока осталась у бабушки.
В этом году быстро и незаметно отлежала свое зима, улицы давно очистились от снега, часто поливали дожди с ветром, как бы желая поскорее смыть с крыш и с улиц накопившуюся там грязь. На бульварах и в скверах по-весеннему загалдели детские голоса. Может быть, это только для меня время прошло незаметно, потому что я часто выезжал в командировки: поездки были и близкие — во Владимир, в Вологду, в Курск, и дальние — в Грузию, в Таджикистан. Наш Иван к весне так подрос и так окреп, что уже становился на ноги и лихо отплясывал у меня на коленях. Вскоре мальчик был принят в детские ясли, и Марта снова стала работать в том же министерстве. Материальные наши дела с каждым месяцем улучшались. Марта даже завела на свое имя сберкнижку, разумеется, общую, для нас двоих, и у нас уже появились сбережения.
В комнате у нас царил тот уют и тот покой, какого я давно ждал и желал, и мне казалось, что вот и наступила настоящая, уравновешенная, как хорошо отлаженные весы, семейная жизнь, та самая жизнь, о которой я мечтал. И в этом я видел большую заслугу Марты, ее трудолюбие, ее умение быть необыкновенно старательной хозяйкой, милой и умной женой. И все же полного душевного покоя у меня не было, и почему не было — знал только я один. Не было полного душевного покоя потому, что я все еще не мог забыть свою зеленую, упрятанную в ящик стола тетрадь, все еще чувствовал запах полыни — и где? На шумных московских улицах! И я все еще не мог не думать о письме Ефимии: оно-то, письмо, написанное кривыми строчками, как раз и причиняло мне самую большую сердечную боль и наводило на грустные раздумья. Я нарочно сунул письмо в тетрадь — пусть лежат вместе! — и сверху прикрыл газетами. Вместе с письмом мне хотелось спрятать и мысли о нем. Оказалось же, что мысли спрятать невозможно: они всегда с тобой и в тебе.
Прошел еще не один месяц, а письмо Ефимии все так же беспокоило меня и дома, и в командировках, мешало нормально жить и работать. Бывает же так: то, нужное, что необходимо всегда помнить, знать, вдруг вылетает из головы, забывается, и мы сокрушенно говорим: ах, проклятый склероз! А то ненужное, что надо было бы забыть, помнится, не забывается, и тут самый застарелый склероз не помогает. Например, многое из того, что написано Ефимией, я не только помнил, а знал наизусть. «Милый, хороший Миша!» Зачем это? Или: «Не надо было тебе покидать Привольный, и не потому не надо, что с тобой мне было бы хорошо, а потому не надо, что именно здесь, в Привольном, осталось все твое и все то, к чему ты идешь и без чего — запомни мои слова! — счастья у тебя в жизни не будет». «И как же я жалела, что тебя в этот час не было». «Мы так мало были вместе, а расстались навсегда». «По правилу надо было бы в конце сказать: обнимаю и целую своего ненаглядного! Не скажу». И я не только помню эти и другие слова, а и думаю о них. Зачем она написала это письмо? Просто так, чтобы поведать о привольненских новостях, о Ларисе, о горе деда Горобца и дяди Анисима? И эта, с виду невинная приписочка: «…не успела затяжелеть… думаю, это обстоятельство тебя должно порадовать». К чему это признание? Зачем оно? Попробуй разгадай. И тогда, в Привольном, она не советовала мне уезжать в Москву, и теперь говорит то же самое. А зачем? Чтобы подразнить? Значит, и Ефимия о том же: известный лауреат, выходит, не прав. Но почему же после ее письма я все чаще подумываю: а не поспешил ли я уехать из Привольного? Может быть, в самом деле не следовало мне уезжать? Но и оставаться — зачем? «…Счастья у тебя в жизни не будет». Это мы
Между этими двумя жизнями — я со своими странными мыслями стою один, в раздумье, как между двумя берегами. Почему же я не могу взойти на тот берег, который милее мне и ближе ко мне? Может быть, потому, что человек я слабовольный, нерешительный и сам виноват в том, что живу двойной жизнью? Давно собирался открыться Марте и тем самым сбросить с души тяжкий груз и все тяну, все откладываю, все никак не могу решиться. Боюсь? Да, возможно, и боюсь. Или, лучше, стыжусь? Скорее всего — стыдно перед Мартой. И все же пора мне набраться смелости. Ничего нельзя утаивать от Марты. Все расскажу ей, прочитаю письмо Ефимии, и тогда — долой тревогу, забуду все, что было там, в Привольном, и уже никогда о нем не вспомню, стану жить и радоваться только тому, что есть тут, рядом со мной.
Однако как же начать признание? С какой стороны к нему подступиться? Нельзя же завести такую серьезную речь вдруг, ни с того ни с сего, как говорится, с бухты-барахты. Тут необходимы и подходящее время, и соответствующая моменту обстановка. Знаю, для Марты это будет словно гром среди ясного неба, начнутся слезы, упреки, да и мое-то положение окажется не из приятных. Поэтому, подумав хорошенько, я пришел к выводу, что, во-первых, это следует сделать в воскресенье, и, во-вторых, непременно днем и в спокойной обстановке. Ночью, в постели, как полагал я, нужного разговора не получается. Днем я смог бы видеть лицо Марты, ее большие удивленные глаза и то, как бы она посмотрела на меня. Тут я невольно подумал: эту сцену, тягостную и неприятную для нас, следовало бы записать, и покраснел. Значит, не умер во мне тот бесенок, о котором говорил мне Никифор Петрович и который тянул меня к тетради, чтобы я все записывал, — дескать, на всякий случай, дескать, пригодится.
Произошел же этот разговор неожиданно, совсем не так, как я предполагал, и не в то время, в какое мне хотелось бы. Было уже за полночь. Я дописывал очерк о виноградарях Грузии, на столе лежал слабый свет от лампы, в комнате было тихо. Я сидел спиной к кровати, где спала Марта, и услышал, как сперва засопел, а потом запищал Иван. Марта быстро встала, чтобы покормить малыша, сидела на кровати, опустив на коврик босые ноги. Она взяла Ивана, и он, сладко причмокивая и издавая еле слышный довольный стон, сосал грудь. После того как это стонание и причмокивание утихли, Марта положила Ивана в кроватку и, все еще сидя на кровати, спросила:
— Миша, ложись. Ну сколько можно сидеть?
— Утром же надо сдать очерк. Вот и сижу.
— Скоро закончишь?
— Все! Готово!
— Ну ложись… Нам бы надо поговорить.
— Может, будем спать, уже поздно. А поговорим утром, а?
— Лучше сейчас. Что-то на душе у меня тревожно. Я ведь тоже еще не спала… Ты писал, а я лежала, смотрела на твой затылок и думала.
— Марток мой весенний, о чем же он думал? — нарочито весело, наигранно спросил я. — И почему он не спит?