Приволье
Шрифт:
— Подлюка ты! Тебе что, али Настенькины слова непонятны? Так я могу по-родственному подсобить их уразуметь.
— А ежели я сам подсоблю тебе? — побагровев, спросил Анисим. — Рукам, некоторые из которых, волю не давай! Слышишь?
— Слышу. Не глухой.
И тут братья обнялись так поспешно, будто давно не виделись, и так оплели свои спины руками, что в плечах и поясницах хрустнули суставы.
— Да бросьте вы! Разойдитесь! — с плачем закричала Анна. — Чего сцепились, как бараны? Сумасшедшие!
Анастасия соскочила с кровати, подбежала к Анисиму и Антону, стала раздвигать их локтями, и братья, устыдившись ее, разошлись. Тогда я подошел к дядьям и, обращаясь к Анисиму Ивановичу, сказал:
— Дядя Анисим, ты интересовался, смогу ли я тут заменить своего отца и быть шестым?
— Было, было, спрашивал. Так что?
— Тогда я промолчал. Обида горло сдавила, не мог слово сказать. А теперь скажу: да, могу
— Михайло, ты сказал то, что я, Антон и сестры думали, и потому мы тебя поддерживаем, — поднимаясь и в который уже раз вытирая ладонью лысину, тихо сказал Алексей. — А зараз, по всему видно, пора нам расходиться. Хватит, потолковали. В Скворцы поезжайте без меня. Говорун из меня никудышный, а ежели Караченцев спросит, как там Алексей Чазов, то скажите ему, что я всей душой за музей… Ну, прощевайте покедова.
Алексей Иванович ушел. Следом, зло покосившись на меня и не попрощавшись, отправился и Анисим Иванович.
— Ловко ты отчитал его словами Анатолия, — сказал Антон Иванович, когда за Анисимом Ивановичем закрылась дверь: — Справедливо. Ну, пойду и я. Где же мы завтра соберемся?
— Утром поеду к Сероштану, — сказал я. — С ним посоветуюсь, попрошу машину, а тогда и решим, где соберемся.
В хате остались мои тетушки, и Анастасия сказала:
— Миша, мы с Аннушкой тут останемся.
— Может, пойдем ко мне? — предложила Анна. — Переночуем у меня. Мой в рейсе, места в доме всем хватит.
— Ну что придумала, сестра? — спросила Анастасия. — И Миша, и мы заночуем у мамани. Мы с тобой ляжем на маминой кровати. Миша — в своей комнате. — И она обратилась ко мне: — Миша, а твой батько Анатолий молодчина, резанул Анисиму в глаза правду-матку. Думаешь, через почему Анисим поспешает продать материну жилищу? У него же земля под ногами шатается, чует братень, что приходит конец его власти в хуторе. Небось видал разрушенные соломенные кошары? Там такой вырастает комплекс для овец, какого нету дажеть в Мокрой Буйволе. А Анисим, тебе известно, всему этому противник. Андрей Аверьянович давно хотел избавиться от такого начальника, да не знает, куда его деть и какую дать ему работу. Сторожем — не пойдет, посовестится, чабаном — ныне чабаны не нужны, скоро отары перестанут пастись. А тут еще беда: Анисим же доводится Андрею тестем.
— Не печалься, Настенька, они свои, сами разберутся, — сказала Анна и посмотрела на меня заплаканными, добрыми, точно как у бабуси, глазами. — Чего так загрустил, Мишенька? Тебе надо бы поплакать, оно и полегчало бы, от сердца отошло бы. А ить она, наша маманя, а твоя бабуся, никак не собиралась помирать. Я провожала ее в больницу. Была она веселая, все про Толика говорила. Ларисе, своей квартирантке, наказывала смотреть за домом… Померла она в больнице, ночью, во сне, померла легко, как и жила. Нянюшка, какая за нею приглядывала в тот вечер, рассказывала: передай, говорила маманя, моим детям, чтоб спрятали в сундук кофточку с наградами, а то я забыла ее туда положить. Это она оказала перед сном. Уснула и уже не проснулась. Легкая у нее была смерть.
4
Мы еще долго не спали. Мои тетушки вспоминали жизнь своей матери и свое детство, а я слушал. Только когда минуло за полночь, мы вспомнили о сне и разошлись в разные комнаты. Я лежал на знакомой мне койке, на которой спал еще школьником и в свой последний приезд. Из-за тонкой стенки, откуда, бывало, доносились тихие шаги Ефимии и ее грустная песенка без слов, теперь слышались бубнящие голоса моих тетушек — они еще долго о чем-то разговаривали…
Ну вот, думал я, люди разошлись, и все здесь в землянке, осталось таким, каким оно было, и только нет и уже никогда не будет моей бабуси. Над Привольным размахнулась своим широченным черным крылом весенняя ночь, — а моей бабуси нет и не будет. Тот же тягучий гул проносящихся по улице грузовиков, кажется, он поднимался из-под земли и сотрясал землянку, — а бабуси нет и никогда не будет. Те же
О чем бы я ни думал в ту ночь, к чему бы мысленно ни обращался, а сознание того, что в землянке нет и не будет моей бабуси, повторялось, как рефрен, как припев к песне, и я понимал: в смерти этой женщины для меня было что-то необычное, необъяснимое. Я пытался представить себе, что она отлучилась на минутку, пошла по какому-то делу и вот скоро вернется, — и не мог. «…Померла легко, как и жила…», «Легкая у нее была смерть». Я вспоминал эти слова несколько раз и не мог понять: почему всем, кто знал Прасковью Анисимовну, в том числе и ее детям, казалось, что жила она легко? Жизнь-то у нее — и об этом известно каждому — была тяжелая. Но вот жить, верно, бабуся моя умела легко и просто.
Перебирая в памяти сегодняшний день, я почему-то думал не о том, как летел в самолете, как ехал в грузовике, не о людях и торжественных похоронах, не о тех речах, которые были произнесены над могилой. Я думал о том, что когда-то, давным-давно, в этой же самой хатенке, под ее земляной кровлюшкой, родилась обыкновенная, ничем не примечательная девочка, и родители нарекли ее простым именем — Прасковья. Но для своей матери она была ребенком необыкновенным, и мать называла ее не Прасковьей, а Пашенькой, Пашунечкой, Паненькой. И вот прошли, прошумели вешними дождями годочки, и наступил тот день, когда из той же хатенки под той же земляной крышей унесли на кладбище, подняв гроб на сильных вытянутых руках, уже не девочку Пашунечку, а старуху Прасковью Анисимовну, и проводили ее в последний путь с почестями, всем миром, и гремели на всю степь медные трубы, как бы извещая людей, что землю покинула женщина-труженица, и звучали над ее могилой похвальные речи. Кто же ее сделал такой, почетной и известной? Труд, и только он один. Подумаешь и невольно спросишь самого себя: что же здесь такого особенного, необычного или непривычного? Сомкнулся круг, и только. Тут, в землянке, этот круг начался и тут же, в этой же землянке, сошлись оба его конца, и ничего больше. Но круг-то был не пустой, он вмещал в себя жизнь, нелегкую, непростую, где главное место занимало бескорыстие в труде и в поступках. Когда круг начинался, то в этой землянке не играл духовой оркестр, не звучали поздравительные речи, а когда концы этого круга сошлись, то в самом происшедшем факте люди увидели что-то необычное, горестное и торжественное. И потому все, кто пришел сегодня сюда, к землянке, понимали: круг-то был широкий, в нем вместилась делая жизнь, и какая жизнь! Горестно людям было от прощанья с женщиной, которую они знали, любили и которая всегда делала им добро. Торжественно же было оттого, что после Паши, Пашунечки, Прасковьи Анисимовны на земле остался след, и какой приметный! Дочь ее, Анастасия, говорила не только от самой себя о том, что надо ехать в район и просить, чтобы в землянке Прасковьи Анисимовны был организован чабанский музей. Вот и получается: в самом начале круга — детский призывный крик в хуторской землянке, а в самом его конце, в той же хуторской землянке, — чабанский музей. В этом-то, наверное, и было для меня то непонятное, то необъяснимое, что не давало мне ни покоя, ни сна. И если мне, внуку Прасковьи Анисимовны, когда-либо доведется писать повесть о ее жизни — а я частенько мечтаю об этом, — то лучше всего начать это писание не с похорон и не с медных труб, не в лад играющих «Вы жертвою пали в борьбе роковой…», не с описания выглядывавшего из пестрых полевых цветов доброго, милого лица с чуточку приоткрытым левым глазом, а с того пронзительного детского крика в землянке, который как бы извещал хуторян о появлении в Привольном еще одной жительницы земли.
Время уже подбиралось к рассвету, за стенкой давно утихли тетушки, пора бы и мне уснуть. Но сна не было, и я знал: чтобы уснуть, мне необходимо было не думать о бабусе, о ее похоронах. Я попробовал считать до ста. Досчитал до тысячи, а в голове все то же: бабуси нет и уже никогда не будет. И как же я обрадовался, когда вспомнил о своем намерении побывать в селе Алексеевке и на хуторе Воронцовском. Мне хотелось там, так сказать на местности, поподробнее узнать о ехавших со мной на грузовике женщинах: почему одна из них была так весела и почему другая была так грустна? А зачем мне об этом знать? На этот вопрос я отвечал привычными для меня словами: может, пригодится. На самом же деле причиной моего желания поехать в село и на хутор была привычка как можно больше увидеть и как можно больше услышать. И я стал думать о том, как и когда мне туда поехать. У меня не было ни транспорта, ни свободного времени. И я решил завтра же, как только приеду к Сероштану, попросить у него машину хотя бы на полдня и обязательно побывать у этих женщин. Помню, Суходрев, когда был директором «Привольного», давал мне «Запорожец», и я мог ехать туда, куда хотел. Думаю, и Сероштан не откажет, мы же с ним теперь родичи. С этой обнадеживающей мыслью я и уснул.