Приз
Шрифт:
Кронго помнит — ему нравилась мать в эти минуты, нравилась ее ярость. Отец не мог долго сопротивляться.
— Ну, ладно, ладно, Нгала. Хорошо.
— Нет, подожди, — глаза матери все еще ненавидели отца.
— Нгала, ну хорошо, закончим.
— А сколько они съедят — не твоя забота. Ты понимаешь — не твоя забота? Н-н-е-е! т-т-воя-а! з-з-забота!
— Ладно, Нгала, ладно. Я ведь не об этом.
— А я об этом.
Мать несколько секунд молча и ненавидяще смотрела отцу в глаза, и отец всегда не выдерживал, сдавался. Обычно после этого он пытался обнять ее или тронуть за плечи. Но мать, уже ожидавшая этого жеста, увертывалась гибким, пружинистым движением. Лицо ее при этом становилось спокойно-непроницаемым, так, будто все вокруг уже переставало существовать для нее, — и она шла искать передник.
Вспоминая сейчас это время,
Да, конечно, прежде всего Жильбер. Конечно, Жильбер стоял среди них особняком. Жильбер был совершенно непохож на всех. Они понимали друг друга — все эти годы. Больше того — Жильбер, единственный из всех, пристрастился к бегам и ходил туда всегда, если выступал Кронго.
Жильбера Кронго впервые увидел, когда ему самому было двенадцать. Жильбер был на десять лет старше, — значит, тогда ему было двадцать два. Кронго помнит, как в тот вечер Жильбер, впервые пришедший к ним, сидел, исподтишка рассматривая мать и изредка вставая. Было видно, что мать нравится Жильберу, но впервые Кронго не испытал при этом, как обычно, ни ревности, ни досады. Еще — он ясно помнит, что Жильбер был тогда голоден и скрывал это. Мать отрывалась время от времени от общего разговора и, как-то нарочно интимно глядя на Жильбера, говорила:
— Жильбер… «Велосипеды»…
Жильбер кусал губы, корчился, как будто его пытали. Гости смотрели на него, стараясь поддержать, — но Кронго видел, что Жильбер голоден, видел, что ему не до гостей, и остро понимал, как это унизительно — слышать вот это «Жильбер… «Велосипеды»…» — среди шумного стола, среди гостей, которые абсолютно чужды этому гордому и странному негру. Гостей, которые, совершенно не желая слушать «Велосипеды», с фальшивой поддержкой сейчас смотрят на Жильбера.
— Жильбер, ну пожалуйста… — мать улыбалась. — Ну, Жильбер.
— Хорошо, — Жильбер вставал, делая это явно через силу, казалось — он сейчас упадет от стыда. — Но… «Велосипеды» — это плохо. Я что-нибудь другое.
Кронго видел, как прекрасно сложен Жильбер, видел странную гордость его лица, красивого необычной, дикой, красотой, с выпяченными губами, приплюснутым носом, каждый поворот, каждое движение которого, каждое вздрагивание кожи были вызовом и одновременно наполнялись какой-то неясной горечью.
— Я что-нибудь другое… — Жильбер медлил, не зная, как назвать мать, трогал, будто проверяя на прочность, свою рваную куртку и наконец говорил на ньоно: — Пожалуйста, Нгала.
— Нет-нет, — мать поднимала руку, делая вид, что не слышала призыва, и приглашая остальных поддержать ее. — У Жильбера масса талантливых стихов, но это лучшее… Жильбер?.. Ну? Как это… «Велосипеды — мир цепей…»
Здесь были редакторы, писатели, здесь были те, кто знал Омегву, и наверняка мать тогда неспроста призывала Жильбера читать стихи. Наверное, тогда все шло в ход, чтобы получить хоть одну рецензию для него — начинающего и никому не известного поэта. Кронго хорошо помнит эту первую строчку из стихотворения Жильбера: «Велосипеды — мир цепей…»
— Ну, хорошо, — Жильбер, все еще мучаясь, вытягивал руку, будто что-то откидывал от себя. Подбородок Жильбера медленно поднимался, и Жильбер тихо говорил, глядя в пространство, ненавидя кого-то и чему-то радуясь: — Велосипеды… Мир цепей…
Тогда Жильбер казался Кронго не студентом, не начинающим поэтом, а каким-то таинственным бродягой, то ли матросом, то ли боксером. Да, он был похож на боксера — именно этим своим лицом, вздрагивающим, ненавидящим, вечно готовым к вызову.
Прочитав «Велосипеды», Жильбер с несчастным видом выслушивал похвалы, потом читал еще.
Потом, когда его наконец оставили в покое, Жильбер вышел на кухню. Увидел, что Кронго стоит у окна и молча показывает на тарелку с ветчиной. Жильбер все понял — и, все так же несчастно улыбнувшись, толкнул его локтем в бок:
— Слушай… Давай… Я сейчас поем — и прошвырнемся… А то я тут задыхаюсь…
Кронго давно уже чувствовал себя взрослым. Но его поразило тогда это отношение Жильбера к нему — совершенно как к равному.
С детства ему были ненавистны слова «мир искусства», «писатели», «художники», то, как их произносят, какой многозначительностью наполняют — те, кто не знает, что это значит. В гостях у матери существовал именно этот «мир искусства», и Кронго поневоле с детства выслушивал чуждые ему, живущему ипподромом, долгие разговоры, резкости, столкновения, споры, не удивляясь,
Движениями колен, подрагиванием бедер, поворотами рук, негритянским неистовством ритма мать сейчас что-то объясняет, что-то рассказывает всем — гостям, ему, всему миру… Что-то бесконечно веселое и бесконечно печальное, и это так понятно, так понятно…
Сближение с деревней, вот это понимание всего, что было в ней чужим, произошло неожиданно, когда он меньше всего ожидал этого. Пришел Омегву и попросил найти мать. Он ушел в деревню, стал искать мать и зашел в хижину, которая была чем-то вроде деревенского клуба. Готовилось какое-то сельское представление. В хижине было несколько комнат, отделенных друг от друга плетеными перегородками. За одной из перегородок он услышал сдержанные, подавленные возбуждением женские голоса, смех, подшучивания. «Значит, будут танцы», — подумал он и решил, что останется смотреть танцы. Он сидел в пустой комнате, не решаясь пройти за перегородку. Потом вошла старая седая негритянка, дружелюбно посмотрела на него. Он помнит — старуха, выждав, обернулась и сказала на ньоно кому-то, кто стоял за дверью:
— Ксата, сюда нельзя, здесь мужчина.
Молодой голос — в этом голосе было что-то, что заставило его сразу подобраться, он помнит, нотки этого голоса создали в нем какое-то напряжение, уже тогда, в первый раз, в нем звучало для него какое-то странное ожидание — сказал:
— Подумаешь. Ничего, потерпит.
Вошла та, которую старуха назвала Ксатой. Первое, что он почувствовал, было ощущение удивления. Удивления, что в мире — в любом, в черном, в белом, в красном, в каком угодно — может быть такая красота. Такая ослепительная, спокойная, ясная, простая.