Приз
Шрифт:
Потом наступил день, озеро окутала жара, берега стали пустынными.
Нет, пойти в деревню, спрашивать у кого-то о Ксате он не мог. Он должен был увидеть ее наедине. Так, чтобы об этом никто не знал. Он понимал — только тогда он сможет избавиться от того, что сжигает его внутри, сказать, что он не может без нее, что он задыхается. Да, сказать это было бы избавлением, освобождением. Да, он задыхался — оттого, что возможность увидеть ее была слишком реальной, слишком достижимой. Вдруг он понял — ему именно нужна сейчас даже не любовь Ксаты, не призрачная возможность взаимности. Есть просто потребность — сказать
Но этот мираж не сбылся. Он понял, что нужно возвращаться. Он пришел в хижину, мать уже ждала его.
— Что с тобой? — она заглянула ему в глаза, и он через силу улыбнулся:
— Ничего, ма.
О том, что с ним происходит, он не мог сказать никому. Даже — матери. Даже — Омегву.
— Печально, Маврик… — мать улыбнулась. — Но нам скоро уезжать.
Он вдруг вспомнил — да, действительно, они должны скоро уезжать. Но как же Ксата? Он должен увидеть ее до отъезда. Вдруг он понял — теперь отъезд, Париж, ипподром, дела, которые его там ждали, лошади, заговор против Генерала, отец — все потеряет смысл, если он сегодня, в крайнем случае завтра не увидит Ксату.
— Накупался? — мать потрепала его по голове. Он постарался скрыть от нее свое состояние, постарался обмануть ее — и это ему удалось.
— Да. Вода отличная, ма.
— Отдыхай. Приедем в Париж, в это пекло… О-о… Там уже не подышишь.
Наблюдая, как мать расставляет на веранде стулья, как раскладывает еду, он говорил ей что-то незначащее, смеялся, шутил. Он будто пытался отвести мысли матери от своего состояния. И мать, как ему показалось, встревоженная сначала чем-то — чем-то неясным, что она ощутила в нем, успокоилась. Он увидел, что она опять почти счастлива — тем счастьем, которое она ощущает только здесь, когда бывает вместе с ним и Омегву. Они сидели за столом, ели, наблюдая за застывшим внизу озером, и он не замечал, что повторяет про себя: Ксата.
— Ма… — он задержал ложку у рта, делая вид, что мысль эта пришла ему в голову случайно. — Ритуальные танцовщицы… Ну, у ньоно… Они что — дают обет безбрачия?
— Маврик, ты же знаешь, что дают.
— Но ведь они не безбрачны. И не безгрешны.
Он надеялся, что мать возразит ему, но она спокойно сказала:
— Нет. Конечно, нет.
Мать сказала это таким бесстрастным тоном, что у него все обожгло внутри. Он еле удержался, чтобы не застонать, не замычать от ярости. Но пересилил себя — и выдавил, мучительно чувствуя безразличие этого вопроса:
— И — это в самом деле?
— Ради бога, Маврик… — мать по своей привычке отломила хлеб. — Кого сейчас интересуют ритуальные танцовщицы? И вообще — ты что, веришь, что обеты выполняются?
— Ммм… — он что-то промямлил.
— Ешь. Вкусно?
— Вкусно.
— Нет. Он устал. Работал с утра. Хочешь, пойдем к нему? Вечером?
— Спасибо… — он попытался придумать какую-то причину, чтобы не идти к Омегву. — Хочется побродить. Напоследок.
— Ну, как знаешь.
— Мам… — он опять старался скрыть свой интерес. — Ну, все-таки… Ты ведь должна знать… все эти обычаи.
— Ты о чем?
— О ритуальных танцах.
— Я так же далека от этого, как и ты.
— Ты не хочешь рассказывать?
— Ну что ты пристал? — мать протянула руку, ласково погладила его по затылку, будто пробуя на ощупь волосы. — Маврик… Это в твоей манере — пристанешь, так уж не отвяжешься. Пока все не выяснишь.
— Ладно, ма. Я просто так.
— Люди давно уже не живут по обычаям.
Вечером он пошел в деревню. Он искал ее. Он даже сидел на одной из скамеек на площади — но Ксату не встретил.
У ипподрома на «джипах» сидели белые и черные в серой форме, без знаков отличия.
— Мсье Кронго? — европеец соскочил с «джипа». Ему не больше двадцати, на гладкой коже впалых щек, под острым носом свалялся юношеский пушок. — Лейтенант Душ Сантуш, командир патрульной роты. — Душ Сантуш, улыбаясь, махнул рукой, и к нему подошли еще двое. — Мсье Кронго, мы приданы вам для охраны объекта. Попутно выполняем задачу конвоирования военнопленных.
Вдоль стены ипподрома сидела длинная вереница оборванных африканцев. Все они держали руки за головами.
— Будут какие-нибудь указания? — в глазах Душ Сантуша сквозила собранность.
Почти на каждом военнопленном Кронго видел следы побоев. Чья-то рассеченная скула. Красный наплыв на лиловом.
— Не смотрите так, мсье Кронго, — лицо Душ Сантуша искривилось. От этого он сразу стал старше лет на пять. — Отца… Подвесили его на двух сучьях… Вырезали ему…
Лейтенант до крови закусил губу. Ближний к ним военнопленный отвернулся, будто боялся, что его начнут бить. Душ Сантуш жалко, по-детски сдерживался, чтобы не заплакать.
— Вы понимаете, что?
На его усиках висел пот. Военнопленный — тот, что отвернулся — теперь неподвижно смотрел на Кронго. Все лицо военнопленного было разбито, губы превратились в месиво, но Кронго узнал эти глаза, эти застывшие изогнутые брови. Да, его забрали в армию — совсем недавно. Нос, похожий на крышу пагоды, с вислыми краями.
— Мулельге?
Военнопленный не шевельнулся. Один из конвойных поднял автомат.
— Господин Душ Сантуш, — Кронго попытался вспомнить. — Господин Душ Сантуш, это мой старший конюх, Клод Мулельге. Он мне нужен.
— Поднять! — рявкнул Душ Сантуш.
Конвойный махнул автоматом. Мулельге встал. Странно — почему Кронго думает сейчас не о том, что тело Мулельге иссечено, а о том, что лошади спасены? Теперь есть на кого оставить конюшни.
— Вы можете взять его, если ручаетесь, — Душ Сантуш отвернулся: желвак у его скулы двинулся. Конвойный вопросительно посмотрел на него. Поднял одну бровь. — Отдай, Поль!
Мулельге тупо смотрел на Кронго. Уловив кивок, двинулся за ним. Они шли по центральному проходу главной конюшни. По звукам Кронго чувствовал, что конюшня неспокойна, слышался частый стук копыт, шарканье. Лошади застоялись.