Призмы
Шрифт:
В воздухе летал разноцветный пух. Молодые люди школьного возраста чистили клетки и заправляли кормушки снедью, храня на лицах неприступное выражение спецуполномоченных. Внучка подошла к клетке, в которой сидело и вовсе нечто несуразное. Вроде Бабы-Яги, если ей пришить крылья. Слегка обалдевшие, мы направились к выходу, и тут нас остановил хозяин и преподнес нам, как и всем посетителям, большое павлинье перо в виде сувенира. Бедный общипанный павлин!
Хозяина, как я знал уже из заметки юнкоров, звали "иш-ха-ципорим Эйтан". Эйтан — имя, "иш-ха-ципорим" — прозвище, которое требует объяснения. По-русски "птичник" —
Как есть в Израиле непомерно много дантистов и юристов, биржевиков и часовщиков, гинекологов и кремленологов, а также специалистов по Хлебникову и Соловьеву, так есть в Израиле и непомерно много чудаков, помешанных на совершенно бесполезных вещах. "Иш-ха-ципорим" Эйтан — здоровенный пожилой мошавник — употребляет все свои личные доходы от сельского хозяйства на содержание огромного экзотического птичьего двора. Исключительно на радость израильской детворе. С бесплатным входом и с сувениром от бесхвостого павлина на прощанье.
Я заметил ему, что наши дети, для которых он так старается, и без того избалованны. "О нет, — возразил "иш-ха-ципорим". — Они заслужили, чтобы мы их баловали". — И пошел на улицу заводить свой трактор, чтобы ехать в поле.
Эйтан родился в Карпатах, в лесном доме, где вешали кормушки для птиц. Пока в лес не пришли немцы и не расстреляли его отца и мать.
Внучка повертела в руках павлинье перо и бросила. А газеты продолжали защищать выходцев из Европы от выходца из Ирака, а также освещать пикантные подробности кражи драгоценностей на сумму пятнадцать тысяч долларов у Пнины Розенблюм — нашей международной красавицы из Петах-Тиквы.
Последний концерт
Наше телевидение показало киноинтервью Артура Рубинштейна на его квартире в Женеве за две недели до смерти.
Лицо великого пианиста напоминало посмертный слепок. Восковая маска с дырами глазниц. Маска бурно разговаривала, хохотала, острила, то есть снова исполнила один из тех фантастических номеров, которые публика всегда ожидала от дожившего почти до ста лет чудо-ребенка и которые она всегда получала от него сполна.
Ослепший, умирающий старец с веселой горделивостью рассказал, как однажды в молодости, когда ему вздумалось покончить с собой, он долго пытался повеситься на своем халате. Хотя проще было выпрыгнуть из окна, но об этом и речи быть не могло.
— Почему? — удивились репортеры.
Восковое лицо Рубинштейна посуровело от такой непонятливости.
— Это испортило бы мне костюм, — сказал он довольно хмуро.
Репортеры его спросили, пожертвовал бы он ради музыки своими бесчисленными романами, если б жизнь поставила его перед таким выбором. Рубинштейн окончательно рассердился:
— Почему жизнь вам кажется такой жестокой?!.. Лет шесть назад его повели в только что открывшийся в Тель-Авиве Музей диаспоры. Увидев среди фотографий великих евреев и свой снимок, Рубинштейн снял шляпу и отвесил сложнейший поклон собственному портрету, отступая и приседая перед ним, как д'Артаньян перед "королем-солнце".
Тогда у него еще ходили ноги и даже колени сгибались. Вскоре он потерял способность самостоятельно передвигаться. Утратив возможность
Как чудесно было смотреть на него и слушать его советы! Ведь так хочется верить, что жизнь может быть приятной и в девяносто лет; что таким счастливчиком в продолжение всей жизни можно быть и еврею; и что в таком бесконфликтном благополучии еврею можно прожить предлинную жизнь, даже в двадцатом веке.
Рубинштейн не изменил себе и не разочаровал нас и в своем последнем, женевском, интервью.
На столике рядом с креслом лежали два предмета — отлитые из золота кисти рук великого пианиста, — увидев которые я вспомнил, как Рубинштейн давал свой последний концерт в Иерусалиме в возрасте девяноста трех лет. Не исполнитель и не музыка, а вот эти его кисти — это прекраснейшее произведение природы — стали подлинными героями того концерта.
Все в таких же крахмальных манжетах, все на такой же белоснежной клавиатуре, но уже землистые, скрюченные подагрой, изуродованные вздутыми венами, они метались, как солдаты в последнем бою.
Зрелище этих рук столь же потрясало, сколь и противоречило всем мажорным сентенциям их обладателя, сидевшего за роялем с лицом, вздетым навстречу неведомому, с веками, вздрагивавшими, как у слепца.
На следующий день после концерта Рубинштейн снова откалывал свои экстравагантные фокусы и рассказывал свои сладкие сказки.
В Израиле Рубинштейна встречали, как в Париже, Нью-Йорке, Лондоне — обожанием и овациями. И в Израиле, как в Париже, Нью-Йорке, Лондоне, Рубинштейн играл самого себя — знаменитого человека и баловня судьбы.
Однако его настойчивые приезды свидетельствовали о том, что Иерусалим для него не был ни Парижем, ни Нью-Йорком, ни Лондоном. Что в Иерусалим его тянуло так же, как любого безвестного старого еврея-паломника. Подобно несметному числу других евреев, наезжающих в Израиль из Парижа, Нью-Йорка, Лондона, старик-паломник молчал — в любви к Израилю объяснялась всемирная знаменитость.
Когда пришло известие о кончине Артура Рубинштейна, наше телевидение сопроводило это сообщение одним документальным эпизодом, не показанным до сих пор.
В очередной свой приезд в Иерусалим Рубинштейн сидит в пустом концертном зале. Идет репетиция. Рубинштейна, конечно, снимают. И вот, покосившись предварительно на камеру, чтобы убедиться, что она запечатлит его патриотический жест для современников и потомков, он вдруг встает, просит оркестр сыграть "Хатикву" и садится снова. При первых аккордах гимна, Рубинштейн вскакивает, вытягивает руки по швам и выпячивает грудь, точно при подъеме флага.