Прколятый род. Часть II. Макаровичи
Шрифт:
Вспоминала нелепое детство; страшные годы пробуждения, ночные голоса, ночные видения.
А он, юной веселостью недавнею смелый, сегодняшним новым испуганный, вчерашнее возрождает, вечернее.
«И пусть оно, вчерашнее, ныне расцветет уже».
И сказал:
– А ты меня полюбила?
– Кого же мне любить здесь? Вот я рада. Ты теперь хороший.
И ревностью ли, чувством незнакомым, гордостью ли оттуда, оттуда, издалека идущей, сказал:
– Меня говоришь, любишь? Не меня любишь. От зверинца от нашего отвыкла. Любить тебе охота теперь. Три года ты без
Хлестал себя словами больно.
– Что говоришь? Ведь брат ты мне.
– А! Брат! Так ты меня так же, как Яшку любишь?
Губу прикусила. Брат от нее чуть отклонился, с цветов ковра не поднимаясь.
– Да не то совсем. Я тебя и там, и в крепости, больше тех любила. Помнишь, из комнаты твоей меня Эмма гоняла.
– Что крепость! Другая ты теперь. Новая ты совсем. Ведь не узнал тебя. Не узнал, а как будто нашел. Нашел чужую и полюбил. А ты не любишь...
Шепотом обрывающимся договорил. И руки свои опять с ее руками милыми слил, душе прошептав:
– Отдохни.
– Витя, Витя! Зачем? Ведь говоришь и сам не веришь. Ну, пойди сюда, глупенький. Давай, поцелуемся.
И тихо-радостно Виктору и будто обидно: очень уж просто и не стыдясь сказала. И хотел было лицо к лицу ее милому, к склоняющемуся, не приближать, а так же вот у ног сидеть, и говорить-упрекать-жаловаться ласково. Но губы губ коснулись. И так по-началу обычно. Брат с сестрой поцеловались. Но вот поцелуй не обрывается. Голова Викторова на коленях сестры успокоенно-трепетно глаза закрыла, губами губ Надиных касаясь. Склоненная тихая Надя, алость губ проснувшихся губами сухими горячими чуя, сквозь веки опущенные сказку красную видит бездумно. И недвижно длят. И молча плывут по неизведанному. И боятся мыслить о конце мгновения.
И уже задыхались короткими дыханиями, и уже дрожали губы.
И потом, друг в друга глядя задумчиво и не стыдясь, меж долгими молчаниями простотою и любовностию говорили.
– ...Хорошо с тобой.
– ...Будем любить друг друга всегда.
– ...Да. Всегда.
– ...И не вернусь я больше в крепость, Надя. И в университет в этом году не поеду. С тобой здесь останусь. Год - куда ни шло.
– А что там скажут?
– Ну их! И не говори. Знаешь, не будем о зверинце никогда говорить. От этих разговоров душа как конюшня делается. Или как кабак. Или как черт знает что.
– Конечно. Только, как же ты здесь останешься? Да тебе просто денег не вышлют больше. Или забыл?
– Молчи. Не все же деньги. За его гроши в пояс ему кланяться! Мне с Яшкой по семьдесят пять рублей в месяц определил. Тоже не мильоны. Зарабатывают же люди как-нибудь. И я зарабатывать буду. И пошлю я завтра в крепость письмо: «Убирайтесь вы все к черту. Виктор». Вот весело-то будет! Нет: Лучше телеграмму. А Зиночке письмо. Или Антоше. Велим им
– Смешной ты. Не будем, говоришь, про зверинец вспоминать. А сам про зверинец только и думаешь. Только и говоришь. А потом, какже здесь зарабатывать будешь? Гидом, что ли, заделаешься? А, впрочем, мы с тобой поделимся. Я с Жолишкой в другой номер перейду. Повыше, где бацилл меньше. Здесь. Рядом. Или Жолишку совсем прогоним. Нам и хватит. Только ведь, когда в крепости про то узнают, сократят они нас как-нибудь. Комендант скажет...
– Верно. Верно. Дурак я. Только знаешь: скоро у нас деньги будут. Совсем скоро. И у тебя, и у меня. И у всех нас.
– Какие деньги?
– По двадцать тысяч.
– Откуда?
– Не хочу я. Не могу я говорить. Только совсем скоро.
– В чем дело?
– И не проси. Я и не хочу, чтоб они, те деньги, скоро были. Ничуть не хочу, чтоб скорее. Только будут. Уж верь и не спрашивай. И не придется мне гидом быть. Только - не спрашивай.
– Ну, секрет так секрет. И у меня, говоришь, будут?
– И у тебя.
– Двадцать тысяч?
– Двадцать тысяч.
– Что же мне на них купить?
Смеется Надя.
– А мы на них жить будем. И ты от комендантовых денег откажись; телеграмма такая, значит, будет: «Убирайтесь вы все к черту. Виктор. Надежда».
– Ха-ха! Виктор, не смеши Надежду. Ей вредно. Закашляется.
– И будем мы, Надя, на те деньги жить-поживать вместе, без Жолишки, конечно. Или пусть Жолишка. Мы ее в экономки разжалуем. Тебе в Россию зимой нельзя. Я за полгода французский подучу. В детстве ведь я на нем, как на родном, болтал. Подучу, и в парижский университет. Тебе в Париж можно?
– Ну, нет. Не моя зима.
– В Париж нельзя - другой город найдем. На то география. Ведь не клином же свет сошелся в этой курортной дыре. А про крепость и про весь зверинец ты правду сказала. И думать не хочу, а думается. Так и сверлит... Так и сверлит... Да. Про деньги про те. Правда, есть тут загвоздка одна. Годы наши малость не подходят. Ну, да я узнавал. Трудно, убыточно. Но не безвыходно.
– Что ты городишь?
– Не спрашивай! Не спрашивай!
Руками затряс, рук ее милых из своих не выпуская.
И посмеялись. И помечтали. И хотелось опять и опять так поцеловаться. Но духи крепости далекой под косым потолком в тучу сбились. Но смех, словами шутливыми порожденный, тут же, над ними, над братом с сестрой порхает, смотрит.
Попробовал Виктор после молчания мгновенного. Чужим голосом сказал:
– Давай, по...
И кашлянул сухо. И другим, но все же чужим голосом, заглянув в угол, докончил:
– Давай, поглядим в окно.
Руки ее отпустив, поднялся-встал. К окну подошел. Занавеску отвел. Подошла тихо. Ночь лунная, дома белые в сказочном, в лунном глазам их показывает. И море сине-черное, серебристым столбом вибрирующим разрезанное. И берег моря так искусственно прямой для чего-то. И невечные там постройки, ненужно прельщающие, зазывающие однодневок.