Проклятая русская литература
Шрифт:
«Что искать причин? Недалекость и равнодушное невежество, извечная своекорыстная бескорыстность лжи, за которую хвалили и аплодировали… Как же тут было не стать «другом народа и передового студенчества»? Но что я удивляюсь? Лгали все, ибо были вскормлены той безбожной, лживой и растленной литературой, которая сто лет скоморошьи насмехалась и глумилась над священством и Церковью, бесчестила и бесславила власть, полицию, помещика, смеялась над обывателем и мещанином, поносила чиновника и зажиточного крестьянина, воспевая только какой-то никем не виданный безлошадный и голоштанный народ, босяков да юных глупцов-студентов.
Эта выдуманная
«Ты помнишь Покровский храм, где нас венчали? Он теперь обращен в больницу для сифилитиков-красноармейцев. Местные рассказали, что забравшись в храм, чиновная красноармейщина с любовницами ходили в шапках, курили, матерно ругали Христа и Матерь Божию, похитили антиминс и церковные одежды, занавес от Царских врат, разорвав его на части, опрокинули Престол, пронзили штыком икону Спасителя. После ухода бесчинствующих оказалось, что в одном из притворов кто-то из них нагадил… И это моя страна, страна Пушкина и Достоевского?…»
«Ты спрашиваешь, что случилось на фронте? Если под Харьковом большевики были стянуты со всех сторон, то под Ростовом и Новочеркасском, к стыду нашему, мы сами имели превосходство. Но дух был подорван: и отступлением, и наживой, и безудержной пропагандой… Как болит сердце за тысячи погибших добровольцев, за Антона и Виктора, которые, имея возможность уйти в Крым, с жесточайшими боями пробивались к Дону, чтобы грудью прикрыть Кубань и Кавказ. Теперь все кончено. Рухнул весь фронт. Где я буду завтра — сказать невозможно. Но помни, чтобы ни случилось — сбереги Андрея, он — последний князь Верейский. Думаю, мне не вернуться. Я уйду с Добровольческой армией. Мы не в силах пойти под большевиков и не ждём от них пощады…»
«Вечер 22 марта. Это конец. Когда мы вышли в море, была уже ночь. Только огни, густо усеявшие причал, намечали во тьме берег. Они потускнели и погасли. Пишу из Константинополя. Я ничего не могу обещать — даже возвращения. Сбереги сына, Лиза, сбереги сына…»
Верейский тупо смотрел на письма и лиловый штемпель на верхнем конверте. Дохнуло чем-то страшным, едва ли не потусторонним. Потом он медленно пришёл в себя. Мысленно сопоставил даты. Бабушка родилась в апреле 1898 года. Его отец, Андрей Александрович Верейский, погибший в аварии в 1971, появился на свет в 1920 году. С фронта он пришел в 1947 инвалидом, но в 1953 женился. Алексей появился на свет поздно, но была и старшая сестра, которой он почти не помнил — она была в одной машине с родителями. Но почему Елизавета Аркадьевна никогда и ничего не рассказывала о деде? Он был князем Верейским? Возможно ли? Алексей помнил, что именно так его самого дразнили в школе, но это просто потому, что князя Верейского упоминал в «Дубровском» Пушкин, да ещё та, кого он любил, уходя, бросила напоследок, что ему отродясь не выбиться из грязи в князи…
Алексей чувствовал себя странно обессиленным и словно оскорбленным,
Но для него теперь «распалась связь времен» — Верейский был обречён на вечное неведение.
Глава 1. «Страшный вопрос»
«В дурной литературе нет ни морали, ни ответственности». Роджер Бэкон.
С похорон Елизаветы Верейской минуло два месяца, наступил новый, 1994 год. Жизнь, казалось, вошла в привычную колею. Алексей Андреевич с утра появлялся на кафедре, принимал экзамены, возился с третьекурсниками, вёл свой спецкурс — всё было как обычно.
Да, всё было как всегда и только Голембиовский, хорошо зная бывшего аспиранта, разглядел в нём нечто странное. Эта странность проступала поначалу только в застывшем взгляде, устремлённом временами в никуда, да в едва заметной отрешённости от житейских разговоров. Впрочем, человек потерял близкого, полагал старик, у него горе, а хоть и невыносима тяжесть иных утрат, в смерти соединяются страх распада и парадоксальный трепет испуганной пытливости. Старик знал и другое: чем обширней кварталы современников на погостах, над которыми возвышается выживающий, тем чаще переживает он эти странные мгновения обесценивающей жизнь отрешённости, и тем неодолимее становится почему-то потребность в этих мгновениях.
Но Голембиовский ошибался. Верейский и вправду был погружен в горестные размышления, но не смерть воспитавшей его была тому причиной. Алексей видел, что Елизавета Аркадьевна давно томилась своими долгими днями, и полагал: что бы ни ждало её за гробом — оно было лучше иллюзорного бытия её последних лет. Правда, теперь он то и дело припоминал слова и поступки покойной, кои странно отзывались и переосмыслялись в нём. Елизавета Аркадьевна выучила его французскому, — а он никогда даже не спросил, откуда она знала его? Её манеры, привитые ему, её всегдашний вид спокойного достоинства, гневное, хоть и молчаливое презрение к любой пошлости, удивлявшая его незыблемая вера в Бога и преподавание ему по старенькой Псалтири, — Верейский неожиданно осознал, что он в плебейском государстве воспитан всё же истинной аристократкой.
Но не это занимало его. Верейский пытался продумать и осмыслить то, что прочёл на ветхих пожелтевших листах дедовских писем, которые хранил теперь в тумбочке у кровати и заучил почти наизусть. Лишенный понимания прочности бытия, столкнувшись с его распадом ещё в детстве, он лихорадочно пытался спасти, уберечь от тлена то, что любил и чему посвящал себя — литературу. «Лгали все, ибо были вскормлены безбожной, лживой и растленной литературой, которая сто лет скоморошьи глумилась над священством и Церковью, бесчестила и бесславила власть, полицию, помещика, смеялась над обывателем и мещанином, поносила чиновника и зажиточного крестьянина, воспевая только какой-то безлошадный да голоштанный никем не виданный народ, босяков да юных глупцов-студентов…»