Проклятие Индигирки
Шрифт:
– Сейчас не полечу, – улыбнулся Перелыгин, – а заеду обязательно, спасибо.
– За что спасибо-то, – засмеялся Громов.
– За приглашение спасибо, – опять улыбнулся Перелыгин.
– А-а, – протянул Громов, – тогда жду. Спасибо, землячок, после скажешь!
О Громове ходили легенды. Когда-то он был летчиком-истребителем. Считался асом, успел поучаствовать в небольшой войне, а вернувшись, загулял и был выгнан из ВВС. Здесь тоже иногда срывался в штопор, не летал, но прощали за летный талант и отвагу. Он вывозил из таежных кутьев больных, раненых, беременных, умирающих, детей и взрослых, летал, когда лететь было нельзя,
– Летаешь, значит, – тепло скрипнул Глобус.
– Как видишь, дядя Гриш, только мне уже пора.
– Сейчас, сейчас, – заспешил Глобус. Порылся в инструментах, взял кусачки и двинулся в конец рефрижератора. Открыв ключом висячий замок, перекусил проволоку с пломбой и подозвал Перелыгина.
– Не в службу, а в дружбу, – поскрипел Глобус. – Достань с краю ящичек.
Через минуту «Аннушка» взмыла вверх, заложила лихой разворот и, покачав крыльями, скрылась. Глобус посопел, навесил на дверь замок, замотал проволочку.
– Как же теперь? – спросил Перелыгин.
Глобус непонимающе посмотрел.
– А, это, – равнодушно кивнул он на замок. – Скажу – надо было.
– И все? – удивился Перелыгин.
– А что еще? – недовольно проскрипел Глобус. – Если я сказал, что взял ящик водки, никто проверять не будет. На «бой» спишут.
Он неловко и бесцельно потоптался, оглянулся в ту сторону, куда улетел Громов, вздохнул, покачал головой и полез в кабину. Когда тронулись, Перелыгин спросил, почему тот называет его крестником? Глобус долго хмуро смотрел на дорогу, недовольно сопел.
– Когда его из местной авиации первый раз турнули, шоферить подался, – заскрежетал он словами. – Было дело, провалился под лед. – И он опять замолчал.
– А дальше? – поторопил Перелыгин.
Глобус снисходительно усмехнулся.
– Дальше-то? – переспросил он. – А что дальше? Ничего. Вытащил его, и все, ничего дальше.
– Да что вы все – ничего и ничего. – Перелыгина злил этот мужик, колючий, как шаровидная рыба, утыканная иголками, привезенная когда-то Пашкиным с Кубы. – Может, расскажете: как вытащили, когда, где это произошло?
– Отвяжись, – мрачно проскрипел Глобус. – Пускай он рассказывает, а мне ни к чему. Отвяжись! – Он недовольно поерзал на сиденье, отстраняясь от Перелыгина, и надолго замолчал.
Глобус тогда заставил Егора серьезно задуматься о глубокой разнице между манерой поведения и человеческой сутью. Он вел жизнь одиночки. Грубоватая речь, необщительность оберегали его жизнь, куда он никого не пускал. Недоброжелательность отпугивала людей, и он ее не скрывал. Позже Громов рассказал, что, спасая его, Глобус рисковал жизнью, рассказал, как он вел караван машин с топливом в Заполярье по раскисшему льду Яны, как, оставляя затонувшие машины, прорывались к поселку, иначе до навигации топливо пришлось бы таскать самолетами. И дошли! На пятки им буквально наступала вода, обратно проехать уже стало невозможно – машины пришлось оставить в поселке.
Ходили разговоры об особой жадности Глобуса.
«Да ты что! – рассмеялся в ответ Громов. – У него дом в Крыму, новая «Волга» в гараже, упакован под завязку. Дензнаки для него – что-то вроде признания хорошей работы, для самоуважения. Сами по себе они его не интересуют. Он может с женой хоть завтра ехать в свой Крым, только что ему там делать? Проклятый он, понимаешь».
Перелыгин и сам чувствовал, что Глобус, по каким-то скрытым в нем
– Можно сто раз исколесить зимники. Можно, – повторил Перелыгин, вспоминая Глобуса и наблюдая, как Старухин режет жирного муксуна мелкими кусочками. – Проторчать рейс в кабине – дело нехитрое. Но однажды, если ты все время поблизости и в готовности, а это было тоже под Новый год, везет мне на чудеса, – усмехнулся он, – ты поедешь с водилой по кличке Глобус и окажешься с ним на пустынной дороге, когда от мороза полопались топливные шланги. Пока меняли, машина заиндевела. Двое суток мы пытались ее завести, посадили аккумулятор. Жгли костры, метров через тридцать, и ходили между ними, чтобы не заснуть, но какая-то свинья радиограмму о нашем выезде на базу не дала, а идти назад или вперед до трассы одинаково – километров по сто двадцать.
На третьи сутки они с Глобусом развели под машиной костры, сунули в угли аккумулятор, и он дал, возможно, последнюю искру. Доехали до трассы и встали, проспав в кабине десять часов.
– Я помню эти очерки, – рассматривая куски рыбы на столе, сказал Старухин. – Это, старина, удача, но ты прав, надо десять раз ткнуться в одно место, чтобы она пришла, и испытать все на собственной шкуре.
Они не заметили, как вокруг стихли разговоры.
– Романтический бред! – заявил Леонид Фокин из отдела информации.
– Пойди погуляй ночку по морозцу – моргая из-за толстых стекол вечно воспаленными глазами, посоветовал Эдик Готовцев. – Нет, ребята, это мы романтику для статеек придумываем, ищем, как черную кошку за черным квадратом Малевича. Люди вкалывают, а мы при них – простые свидетели.
– Хорошо, если не праздные, – уточнил Старухин.
– Газета живет фактом и новостью, а не размышлизмами. – Фокин был молод и повернут на новостях. Он выуживал их по телефону из мест, о существовании которых население страны не подозревало. Информация – четкий, конкретный жанр. Все прочие он высокомерно презирал. Свою страсть он связывал с собственной прагматичностью – сильный человек должен понимать, что в жизни нет места наивным глупостям – и поэтому мог бесконечно спорить с любым, кто недооценивал его жизненных установок.
– Мысль сама по себе – информация, – сказал Старухин, – если она, конечно, новая.
– Но только к размышлению! – Глаза Фокина заблестели от предчувствия спора.
– Пускай Леня лучше на телефоне сидит, старые мысли его давно известны, а новых он не нажил, – флегматично произнес Володя Степанов.
На его бородатом лице смеялись только глаза, а может, вечный прищур создавал такое впечатление. Сквозь этот прищур, будто через видоискатель фотоаппарата, который Степанов повсюду таскал с собой, он смотрел на мир глазами геолога и журналиста, выискивая то, что требовалось обдумать или запомнить. Степанов писал стихи и прозу, не походил на сверстников – тридцатилетних гениев в свитерах по колено, готовых читать свои вирши жертве даже в буфете или прижав к стене в коридоре. Со Степановым Перелыгин сошелся еще на Яне, в заполярном совхозе, с тех пор между ними завязалось нечто похожее на дружбу.