Проклятый род. Часть II. Макаровичи.
Шрифт:
«Не нужно. Свободы мне! Пусть я не здесь уже! Что?.. Зависеть от кого-то там, кто решит, кто издевается?»
Прошло полчаса. Дошла стрелка. Так хорошо. Теперь хорошо. Когда же? Сейчас или утром? Когда уйти? Конечно, сейчас. Конечно.
«Свободен. Кто решил за меня? Кто вывел меня отсюда? Ведь сам я был такой слабый. Сейчас. Конечно, сейчас. Не завтра же! Ведь это и есть то новое!»
И ходит от стены к стене. Но стен, тех стен уже нет. Пятна теней, пятна света на барельефах. Красиво. Загадочно-красиво. И опять маленький голос - но это уже не тот - шепчет:
– Твоя комната... жалко расстаться с ней. Она ведь твоя и Викторова.
Строго
Строго смотрят львы в строгие глаза юноши. Спокойно строго. Но не злобно смотрят.
Тяжелый потолок, как потолок склепа. Обиды и все нелепое было там, наверху. Там.
– Здесь-то я был один. Прощайте, стены мои... А!
И бесшумно подошел к столу. Сел в кресло. Стукнула дверь; та дверь с пружиной. Громко стучит, всегда слышно. Но кто идет по коридору? Сначала ничего не слышно. Несколько секунд - и узнал. Старуха. Мягкие туфли шуршат. Коридор прошла, в передней слышно. Вот в библиотечной. Ее туфли так же по камню шуршат, как по дереву. Стучит в дверь. Вот дергает.
– Да можно же!
Но дверь заперта. Когда он запер? Встал, подошел, повернул ключ и назад, к столу.
Шуршат туфли. Вошла Татьяна Ивановна, экономка.
Немного согнувшись, шурша туфлями, идет к столу. Подошла, положила на стол белый ненадписанный большой конверт.
Все понял. И посмотрел на часы.
Восемь лишних минут.
Старуха очень любит Антона. Она любит всю семью, но больше всех любила Виктора.
Когда уехал, когда горе то горькое стряслось, приходила вечерами в комнату львиную поплакать. А потом, когда в Викторовой комнате поселился Антон, переложила на его голову старуха омофор [8] любви своей.
8
Плат, покрывающий плечи архиерея и символизирующий спасение Господом человеческого рода.
И называет себя камердинером молодого барина. Она живет тоже внизу.
Ее комната, узкая, маленькая, почему-то с железной решеткой в окне, там, недалеко от двери с пружиной. Нужно пройти еще один коридор, подняться на три ступени, потому что двор выше улицы, еще пройти направо, мимо чугунной лестницы, и вот ее комната. Сюда ей ближе, чем к другим. И лестниц нет. По утрам приносит кофе молодому барину; еще раза три приносит кофе, который сама варит как-то особенно, зная, как он любит. Когда не ужинает Антон наверху, приносит и ужин; на ее руках его белье; заходит и так; и все говорит, говорит, а когда не говорит, то не молчит, а ласково ворчит, шепчет. Так она думает; старенькие мысли ее вырываются словами, обрывками слов. Виктора и Антона, обоих жильцов львиной комнаты, Татьяна Ивановна любит до восторга, до слез. Ее длинные рассказы о прошлом этого дома и еще другого, где жила раньше, старо-помещичьего, часто кончаются тем, что горько, сокрушенно сожалеет, что Виктор, второй сын Раисы Михайловны, далекий ныне Виктор, родился не при ней, как его братья и сестры, и как еще какие-то люди.
И она плачет полуслепыми глазами, потому что горе это непоправимо.
– И только ведь на один годочек не поспела.
Теперь она принесла конверт и заговорила. Но тот хочет быть один. Закрыл уши ладонями, локти положил на стол. Старуха давно знает
– И вот всегда так. А как барыня-то там...
Но тот плотнее прижимает ладони. А она все здесь. Вот стукнула графином обо что-то. Громко.
– И что это! С фонарем к нему ходить... Право, с фонарем... Хоть глаз выколи... И наставит, наставит везде.
Ворчит, все ворчит.
– Ну, скоро уйдет.
Но вот она уже стоит по ту сторону стола перед Антоном и, видя его в той же позе, кричит:
– Ужинать-то, что принести?
Отнял ладони, поднял голову. А та стоит согнувшись, старается смотреть сердито и улыбается. В обе руки набрала все, что успела найти: два стакана с подстаканниками, кофейник, тарелку, еще что-то. Все звенит.
– Ужинать-то, что принести?
– Ничего.
– Как же не ужинавши-то?
Обрадовалась, что слушает ее барин молодой, и собирается много наговорить.
– Хорошо, хорошо. Принесите. Что хотите принесите.
Опять зажал уши, не смотрит. Постояла. Кричит:
– Куда поднос дели из-под кофейника? Не найти.
Антон рукой машет, чтоб ушла. Уходит. Шаркает туфлями, ворчит о том, что как это все равно, что ужинать, что не ей есть и что она принесет рябчика и артишок. Об артишоках бормочет подробно: что сама покупала, что очень крупные, что сама повару указывала и что как же мой барин говорит, что все равно, когда для него и покупаются артишоки, он один ест.
Начала что-то ворчать об осетрине, которая в этот раз не то неудачно, не то удачно куплена.
Но стукнули-задребезжали стаканы. Заворчала громко и сердито, и ласково.
– Только с фонарем и ходить. Право, с фонарем...
И дальше слов не слышно. Старухе уже светло, и она быстро-быстро шамкает туфлями по коридору. Вот уже ничего не слышно. А вот стукнула дверь с пружиной и вместе зазвенели стаканы... Тихо стало.
Один. Сразу опять один, как бы никто не был здесь. Старуха как тень дома. Она не мешает Антону быть одиноким. Как и Виктору не мешала.
Не спеша разорвал конверт. В нем пять писем. Дорочкины письма. Все вложены в свои конверты; эти конверты не разорваны, разрезаны ножом.
И вот они все пять лежат перед Антоном. И ищет он той жути желания, с которым бы ему прочитать их. И ищет того восторга, который входил в него уже, когда он, видя письмо перед собой, сознавал, что живет.
Но нет ни восторга, ни жути желания. Холоден юноша. Одинокий сидит, гордый и обиженный.
Но вот читает письма. И скорбно ему, что читает их так. Ждал их. Но теперь не ждал. Дорочкины письма. В одном конверте только цветы. И он здесь, конверт с цветами. Для полноты: значит все, если и он здесь. Противно. Читает, читает, и ищет себя. Того себя.
Потеряно. Потеряно. Съедено.
Безучастно слышит, как стукнула дверь с пружиной.
Кто-то идет. Все равно. Стараясь ступать неслышно, идет к двери; тяжелая, черная, но легкая на петлях, она бесшумно затворяется. Запер. И замок бесшумный. Тихо назад. Обходит те места, где паркет пищит постоянно. Узнал поступь старухи. Ждет. Тихо-тихо идет к двери через темноту.
– Это я. Ужинать...
– Поставьте там.
– Да где же я поставлю-то. Ни зги. Хоть глаз выколи...
– Там, там!