Проклятый род. Часть II. Макаровичи.
Шрифт:
Помолчал. Налил. Выпил. И в стакан Юлии налил.
– Пейте! За Венецию за страшную! Придет время, и Венецию убьют. Почуют люди нестерпимый страх ее, когда сами еще более измельчают, если это возможно. Почуют страх упрека, завопят, во главе с инженерами толпами накинутся и порушат, убьют.
– Молчи ты, Виктор...
– Подожди. Не завтра. Пока им не расчет. Покормит еще итальяшек это чудище морское.
Отошел. На балкон вышел. Затих там, созерцая.
Zanetti, мало еще русский язык понимавший, но упорно осиливавший его из-за решения пожить
И тихо объясняла. И кивал головой курчавою Zanetti. Неожиданно Виктор в дверях:
– Растолкуйте вы этому шалопаю, что не в его расчетах русскому языку учиться, коли хочет в Питере деньги загребать великосветскими портретами. Не поверят еще, подумают - ненастоящий итальянец. Цена не та.
И принялся ему смешливо объяснять особенности русского общества.
– Ну, basta! Вот что. Пойдем с вами по городу, Юлия Львовна. По мостам, по проходам темным. Но вдвоем, вдвоем. Дорогу сразу потеряем, пугаться будем там вон, меж домами, и друг друга пугать. И вдруг вода под ногой...
– Только зачем же вдвоем? Все пойдем... Но Степан Григорьевич у нас голоден. Не ели вы ничего...
– Голоден! Степан Григорьевич! Степочка бедняжечка! Вчетвером пойдем! Как можно вдвоем! Я девица благородная! Нет, ваше девичество, я один, коли так, пойду.
– Опять раскудахтался, Виктор. Гляди. Ведь обидел ее.
Тише досказал свое Степа.
– Где тут шляпа моя? Подвинься-ка, signore Zanetti, Zanettissimo. Кстати, непременно так величай себя в Петербурге.
– Брось! Пойдем все. Мы тебя, так и быть, простим.
– А rivederci.
Раскланиваясь, покачнулся. Туда, на канал смотрела Юлия. Над глазами голубыми ее брови сердились чуть.
– Да стой же! Куда ты! Стой, говорю, Виктор... В чем дело...
От двери Степа Виктора за рукав тянул.
– Пошел! В том дело, что ее девичеству не угодно было понять бедного живописца... Ее девичеству, видите ли, страшно в чужом городишке с молодым человеком прогуливаться, на ночь глядя.
Говорил, шутовски уже покачиваясь, шляпой черной помахивая. Но меж слов насмешливых начинали уж брызгать слезинки дрожи. И говорил не то сдерживаясь, не то разгоняясь.
– Их девичеству... о тебе, Степа, не говорят... их девичеству где же понять, что с ними погулять хотелось живописцу вдвоем... Ни больше, ни меньше: вдвоем... Как так вдвоем? Вдруг ночью в чужом городишке мужчина с женщиной... pardon, с девицей, вдвоем. А живописцу как раз того и хотелось: с их девичеством вдвоем погулять по городишку. Другие ночи живописцу припомнились. И поплакать живописцу захотелось. Душой бедной поплакать. Только душой. А ее девичеству странным кажется. Душой плакать живописец хочет и непременно вдвоем с нею. Ведь не жених и не отец. Так, кажется, по кодексу... Да! Еще брат... Брат...
Почуяв в теле своем желание упасть, выпрямился на миг и уклончивыми прыжками спускался уже по лестнице, улыбчиво слыша еще грохот рукою бунтующей захлопнутой двери.
И распахнулась опять.
И кричал Степа:
–
Вспомнил. К поручням подбежал.
– Maestro! Назад, Maestro!
И дождавшись неуспеха, тем двум говорил жалобно:
– Невозможный характер. И загордился. Я уж лестью пробовал.
И неморгающе-внимательными глазами спрашивал вот уже не веселый Zanetti. И вышла Юлия на узкий, на легкий балкон шагами женщины, но не девицы.
И ждала, туда, далеко ли, близко ли глядя. И вот закричала:
– Стойте! Я с вами. Ждете?
Голос радостный, звонко-летящий. И взглянули друг на друга те двое, в комнате. И поняли. И потом уж говорили без праздника лицезрения глаз.
И прошла-пробежала мимо, что-то схватив, сорвав с дивана.
И подумал Степа Герасимов быстрой мыслью:
– Пусть этого не было. Оно не так.
И всю ночь не удалось ему посмеяться над глупостью лица своего и дум. А хотелось.
Скоро услышали через пасть ненавистно отверзтую слова голосов знакомых. И скоро, так скоро смеялись слова те, уж нагло смеялись над обиженною Степиною душою.
Те двое, не сговариваясь, к Пьяцетте шли.
И опять столбы каменные. И опять Campanile [12] сторожащий, гордый. Не погасли фонари еще на бронзовых канделябрах. И бродили в толпе международной, и слышали последние вздохи музыки.
– Так-то, Юлия. Здесь я и останусь, в Венеции.
– Но, Виктор Макарыч! Почему - Юлия?
– Только потому, ваше девичество, что так мне хочется. Только потому.
Смеялся. И смех его будто бил стекла цветные о камни. Помолчали. Не отходила.
12
Колокольня (итал.)
– Злой вы. Вот что.
– А вы пожалуйтесь Степе. Пусть на дуэль меня вызовет... Вашу руку, Юлия!
И мимо колокола загудевшего над старо-белым зданием часов повлек ее в темнеющий проход, в безлюдный.
И не хотела, но рука ее лежала тихая на его руке. И целовались плечи.
– Куда мы идем?
Молчал.
– В Венеции останетесь? Как? И на зиму?
Молчал. Вел. Потом:
– Посмотри на меня, Юлия.
– Виктор Макарыч, я не давала вам права... Ни повода...
Остановились. Пыталась освободить руку.
– Но вот вы смотрите мне в глаза. Об этом и просил.
Улыбался, как бы боль испытывая. Взоры слились предвкушающие. И сумрак сказки кругом. И тишина. И лицо, жутко улыбающееся приближал-склонял к ее лицу. Пытливо медленно. И руку ее отпустил. И чуть дрогнула лишь, и не отходила. Близко-близко в сумраке лицо. И поцеловал в губы. И уже не опускал, держа за плечи. И целовал, как пил. И в глаза глядел, в сумеречно близкие, в полуоткрытые. Вдруг глаза те открылись, круглыми стали. И почти ужаснулся, увидев и щеками почуяв слезы обильные, глазами круглыми теми рожденные. И отпустил. И отшатнулась. Руки вскинула, к щекам прижала.