Проклятый род. Часть II. Макаровичи.
Шрифт:
Кошкой с оттоманки вскочила Зоя. От окна мольберт тяжелый тащит. Перед оттоманкой поставила. Села опять. Руки Виктора, холодные, опять в ее руках.
– Знаешь, Зоя. При ламповом свете на эту штуку можно еще без противности смотреть. А днем... Даже петербургское солнце хохочет надо мной...
– Сказать тебе хотела... Не рассердишься, милый? Все равно уж. Сегодня скажу. Сегодня-то непременно. Вот море у тебя совсем свинцовое стало. Слушай, милый. Ведь, это не радость жизни, это отчаянье, страх, тоска, но не радость. И никогда не обрадуются эти фигуры, как бы они руки к солнцу ни протягивали. Откажись от задачи, от названия, пойми себя нынешнего, и пусть эти лица, эти глаза закричат о том, о чем они так хотят кричать. Все равно ведь не улыбаться им, не ликовать навстречу этому страшному солнцу.
Начавший хохотать, замолк Виктор. Глаза свои круглые
– Но послушай, Зоя...
Сжала руки его. И спешила-говорила:
– Я люблю. И я думала о тебе. Ну, и о картине думала. Конечно, так надо. Конечно, так. Нет в тебе радости жизни. А страх перед жизнью... И не обманешь ты меня. И разве мало мне Юлия про тебя говорила, когда из гостиницы из какой-то сбежала. Сюда приехала, нужно ей было говорить. А тут сестра. Ведь целыми ночами подчас. И высказаться ей нужно было, и себя заставить верить, что иначе не могла она поступить. Ну и, кажется, спокойна уж давно. А пока дошла до этого, всего она тебя мне рассказала. И так даже казалось мне подчас, что не рассказывала, а как бы тебя в меня вдохнула, тебя мне отдала. Приехал ты. Ну и что потом, все ты знаешь. И изумилась я, когда эта «Радость жизни»... Но молчала я. Казалось мне, не в праве я. Ты задумал, ты и сладишь. Но тебе не сладить. Ну, сердись на меня! Ну, вот мои руки. Прибей. Искусай... Слушай, что еще скажу. Юлия бы радовалась, душой бы отдыхала, если бы ты каждую свою картину называл: «Радость жизни». И, вероятно, большинство женщин, если бы они вместе с тобой... Или вот, как я... только бы ждали тебя... Радость жизни - это смех в дому, самовар кипит, за круглым столом газету вслух читают, рано спать ложатся... Пиши, миленький, радость жизни. Всегда пиши радость жизни. Чего больше жене надо, любовнице, вообще женщине? А что плохо выйдет, не велика беда. Зато настроение хорошее... Разве только то плохо, что голые натурщицы у него сидят. Но за ними присмотреть можно. А то убедить, что одетая радость жизни еще лучше... Да, женщины... Но не все же женщины... Искусство!.. Да я твоего немца его же толстой книгой убила бы, если бы сам он не догадался пулю в лоб пустить. Искусство... Я тебя через искусство поняла и полюбила. Ты и груб, и страшен подчас показался бы мне, если б не видела, куда взоры души твоей устремлены. Но нет. Ты был бы не ты... Так нельзя. Человек - это сложно, а артист - у нас еще нет ключа к этой грамоте. Я горда тем, что мне не за что прощать тебя. Как сегодня, так всегда. Виктор...
Виктор поднял руку ее и поцеловал. Потом другую тоже поцеловал. Впервые. Затихла, прерывно дыша. Взоров не поднимала.
– Спасибо, Зоя. Но мне нужно быть сейчас одному.
Грустящими глазами поглядела. Встала. Когда у двери была, он не
на нее глядел, а на картину свою или сквозь нее. Сказала Зоя тихо. Но как бы приказывала:
– Виктор, поцелуй меня!
Приблизился. В губы поцеловал поцелуем коротким и в глаза заглянул. И отошел. И не видел, как закрылась дверь.
Приходила еще раз Надя в тот вечер. Белая, холодная, им убитая, не пугала бесцельно. Опаленными глазами жадно сквозь нее глядел на большой холст. И неудачной своей «Радости жизни» не видел, но видел, как ужасаются, глядя на красно-всходящее из моря солнце, эти нагие фигуры женщин, сбежавшие со скалы и ноги свои уж купающие в волнах расплавленного свинца, но в холодных, холодных.
И с улыбкой бледной и застывшей взял кусок мела и на волнах свинцовых нарисовал в белом идущую Надю. Между солнцем, зловеще проснувшимся, и этими женщинами, к морю сбежавшими, идет по морю белая тень ли, женщина ли, смерть ли. И увидел руки женщин нагих, ожидающих, изогнутыми мукой ожидания неизбежности.
Отбросил мел. Шептал:
– Завтра... Завтра...
И кинулся на диван.
– Зоя, Зоя, спасибо тебе.
Среди ночи встал. На лоскутке бумаги написал: «дома нет», отворил дверь. Приколол лоскуток кнопкой. Запер. Ключ вынул. Будильник завел на семь часов.
– Разруха эта пойдет у них, что ни день, больше. Шутка ли, завещание какое вскрыли.
– Да вы, Агафангел Иваныч, про то завещание знали, поди?
– Я про то завещание знал. Да ведь оно когда писано-то! В младых годах чего не понаписываешь. Я ему сколько разов: переписать, мол, надо. Конечно, говорит, перепишу. Ан, вон оно как! В животе да в смерти Бог волен. Ведь в те поры как? В те поры хошь такое завещание, хошь другое
– А что, Агафангел Иваныч, не оспаривают они завещание-то? Слухи тогда прошли.
– Оспоришь его! Да и то посчитать надо: все ведь врозь. Да-с, завещаньице. На три, говорит, части добро раздирайте. Макару, Корнуту да Раисе.
– Ну, все же таки и племянникам.
– А я про что? Три пая, так три пая. А то ведь как! Перво-наперво сыну полмильона, ну, дочери часть поменее. Потом племянникам всем и племянницам по двадцать тыщ. Ну там на разное на богоугодное по мелочам. А потом, говорит, на три части раздирайте. Ведь сына-то он полмильоном обидел? Так ли? От таких-то денег? Он, стало, Никандр-то, делу железному не слуга. Долгов у него поболее ста тыщ. Ну, конечно, по дурости. Набрал-то он, может, двадцать всего. Да те не сплошают. А раз ему чуть не четверть отдавать приводится, он и деньгам не рад. А тут еще обида кровная. Нешто Никандр на такие деньги рассчитывал? Ну и протрет он глаза денежкам. Ты, коли так, сыну ничего не оставляй; коли знаешь, говорю, что за человек. А как знать-то было? Чуть не за двадцать лет писано. А племянникам по двадцать тыщ. Ведь, смех сказать. Что капитал-то дробить! Я ему говорю, и недавно уж то было, десять раз говорю: ты по двадцать тыщ там написал. Это, говорю, не деньги будут, а сор. Макаровичи вот все кто в лес, кто по дрова. Ты, говорю, им по полмильончика, ну, по двести тыщ, или выбери, да одному хороший пай. А то ведь... Я, говорит, перепишу. А к концу-то и вовсе смерти забоялся, про завещание ни-ни.
Задохнулся старик Рожнов древний, закашлялся. Дочь ему ко рту чашку поднесла. У стола молча несколько человек сидят, ждут. Родня больше. Но и купцы. Красного дерева мебель старая в горнице, и порядок давний. День хороший надволжским солнцем в окошки глядит. Заезжий купчик московский, румяный, тихий, чуть бородка у него, минутку выждал, спросил:
– А что, Агафангел Иваныч, всем он племянникам по двадцать тысяч? То есть, поименно ли, или всем вообще, какие окажутся?
– Всем, милый человек, всем; Павел Иваныч... так, кажись, по батюшке величать?..
– Так, Агафангел Иваныч.
И купчика лицо пуще зарумянилось.
– Всем, всем племянникам и племянницам. Глухо сказано. А всем, всем. Макаровичи вот все получают. А в те поры молодшенькая-то и не родилась еще, Ирина-то Макаровна... Грехи, грехи. Слух идет про Ирину...
– А что?
– Да так... И не наше то дело. Своими очами не видал.
– Так всем племянникам, какие есть, Семен то Яковлич?..
– Всем, какие ни на есть... Да ты куда, батюшка? Трапезовать будем.
– Нет уж, пора мне очень. Простите. В другой когда раз.
– Прости, батюшка Павел Иваныч, и ты, коли так. А то посидел бы. Уж не прогневайся, ни до ворот провожать, ни до дверей даже не могу. Годы мои такие. Скоро с кресел и в постель на руках таскать станут. Ну, да покамест в постель-то я сам. Хе-хе. Прощай, светлый мой. Обличье твое, Павел Иваныч, не то знакомо мне, не то просто по сердцу пришлось. Ну, живы будем, повидаемся.
Распрощался. Вышел. Извозчика за углом кликнул.
– На вокзал. Да поживее.
То был не Павел Иваныч, а Павел Вячеславович, сын Вячеслава Яковлевича, из Сибири вышедшего, живущего в Москве под фамилией Новоземов. Поселенческая фамилия. Вячеслав Яковлевич сына старшего Павла на Волгу тайно посылал разузнать про Семенове завещание.
– Коли то воля брата и по закону, и тихо все, без судов, то нет моего запрета. А сорок тысяч в Москве вот как пригодятся. Адвокат один, из наших он, без шуму, говорит, можно. Бумаги только представить. А ты съезди. Коли зря все наболтали, что нам бумаги-то писать да посылать. Объявляться нам без толку не резон. А коли так все окажется, как слух прошел, вы с Петром помимо меня получите. А там на Волге ни в суд, ни к кому не суйся. На то Рожнов, Агафангел Иваныч. Отошел он от них давно, но дела все знать должен.