Проклятый род. Часть III. На путях смерти.
Шрифт:
После многих-многих дней чужого лета, знойного и сказочного, родная весна краткими минутами истомила.
Слезно радовал в углах теневых докипавший снег, воскрешая белых призраков страдания. Привыкла душа к ним, к призракам тем, как к детям своим. А ныне казалось, что они - дети родины.
Город без лица, не шепчущий стенами домов своих ни слова о том, когда возник и чему молился; город - страж кораблей и кладовых, бесстрастно поглядывал на приезжих, не узнавая в них родичей; постукивал молотом в гавани, на горе заводил по вечерам глупую медную музыку.
На почте депеша поджидала Ирину.
«Отцу плохо. Выезжай немедля».
–
Гуляли, тоску свою в словах случайных пряча и в молчаниях длинных. Вдруг сказала:
– Знаешь что! Они мне пишут, а не тебе и не обоим... Это они меня за девчонку почитают, за ребеночка.
– Что так?
– Молчи. Ты смеешься. Вижу. Губы твои наглые знаю. Конечно, за ребеночка. Что ты им сделал? Оба мы их равно обидели, если обида то. Тебе не пишут: боятся. Вдруг не приедет. А мне приказ. Не сомневаются. И кто пишет? Коська, наверно. Не поеду.
– Может быть отец умирает. Поезжай сегодня же.
– Не верю в то. Подвох.
– Ну, что ты, Ирочка!
И от нее отвернувшись, глядел в даль моря глазами загрустившими. Думами плачущими, не словами уст, говорил морю:
«К отцу, к матери. В дом свой. Где дом мой? Нет его».
Сказал:
– Ах, скучно мне.
И опять в синюю, в предвечернюю даль моря:
«Что это? Что? Впервые так. Старость, ты?»
И чуял будто ответ бесстрастно-величавый:
«Нет. Но знаешь, жизнь не прощает тех, кто...»
Как обрадовался словам сестры, перебившим речь далекого.
– Ни за что не поеду. Ни за что. Или и ты со мной. В Петербург успеешь. Поедем, право. Куда я одна? Страшно мне. Знаешь, страхи на меня напали. К русскому берегу подплыл пароход, еще тогда напали. И все хуже с каждым часом. И к чему мы... Не гони ты меня, Виктор. Или в Петербург, или туда, только вместе.
Говорила, в лицо брата засматривала. На скамью сели. Рукой руку его трясла, слов прося, а другою рукой сквозь бархат сумочки своей прощупывала жесткие узкие конверты нераспечатанные. То - письма от той, от московской.
– Страхи? Какие страхи?
И с болью вспоминал. И казалось то невозможным. Памятью шел, осторожно ступающею по коленчатому коридору, где окошки редкие, где на стенах, ныне тусклых, письмена ожили, и потому непонятны они, ползущие, шевелящие тонкими лапами, длинными усами тараканьими. И все заколенивается коридор. И не видно мгновенно-вчерашнего. И опять, и опять.
– Так поедешь?
– Туда? Нет.
– Ты в Петербург? Когда?
– Не знаю. Все ехать и ехать... Я здесь пока. Недолго, конечно. И почему на том пароходе из Константинополя те поехали? Помнишь? Тот вдоль кавказского берега. Высадились бы давно. Все лучше.
– Поедем на Фонтан.
Перед ночью в комнате гостиничной чай пили, самоварий шип и свист после слушали забвенно. Зарождались слова и умирали. Загорались глаза огнями обетованной страны мечтанной и найденной и вот потерянной. И были огни те огнями грусти, как огни костров степных.
С книгой в руках уснул. Сон навалился тяжелый, шептал и глумился в ночи.
Под небом высоким, легким и любовно голубым мрамором белым сверкают и золотом, и каменьями бесценными пагоды великие, великих божеств. То под тень пальм под узорную вступая, то под золото Бога Солнца, важно-скромные брамины шествуют в процессии праздничной, на баядерок любовною
И вспомнил спящий и, улыбнувшись, прошептал:
– Мити-дервазе...
Прошли. И вот вступили в храм великий. И запело, и засверкало, и восторг души чрезмерен стал. Смутною тревогой душа закипела. Будто озиралась, ища, и не находила. Тревога сна, как дым сырого костра, росла, туманила горько. Заволок белый дым очи души. Поняла-вспомнила: то не ныне идет она по великим камням, но тогда, тогда, в веках далеких, когда Индия цвела и не слезилась, когда была она Рам-Баг, что значит Сад Божий. И задрожали, и попадали каменные цветы лотоса с высоких стен, и закричали, заплакали баядерки-кенчини, и завела белые очи свои белая душа.
И жутка была тревога сна. И пропал-провалился солнечный день среди мраморов белых. И плакала душа. Но плакала безвольно и безнадежно, будто где-то во тьме, будто в чистилище.
– Виктор! Витя! Отопри дверь. Мне страшно.
Потом говорила-шептала, в своей комнате невидимая, туфлями пол скребя:
– Так пусть, так. Не закрывай больше. Жуть какая-то. И к чему мы в Россию заехали... Да, деньги... Ну, как-нибудь. Чего молчишь? Да говори же. Ехать мне туда завтра, или нет? О, Господи... Виктор, у тебя бром есть?
– Веронал... Там, у тебя же... сак.
Вздохнул. К стене повернулся. Глаз не открывая, книгой лениво свечу загасил. Думал обрывно:
– Что за книга? Когда взял? Не вспомнить...
Уснул, провалился в недавний сон. Тревожная душа, во тьме не видящая, руки белые навстречу кинула, к себе повлекла. Тьма нестерпимая чрез краткую вечность засветилась лучом яростным, красным. И погас, оставил тусклый свет ленивый. Земля черная предвесенняя зыбко и лукаво целовала ноги поцелуями мокрыми.
Шел, не знал куда; забыл - откуда. И душа шла рядом, а не в нем жила. Чуял-видел ее, белую, жуткую, исстрадавшуюся. Здесь вот идет. И кто кому путь указывает... И когда тоска отпустила, и когда оба постигать стали настоящее, уразумели-увидели многие встречи. По черной земле, по целующей - а кой-где и травка выбивалась - шли кто-то куда-то, и души белые с ними. Встречаясь, будто стали и беседовать. Но о чем? Там, где небу начало ли, конец ли, зарево жуткое, длинное повиделось. И не светило оно. Так. Горит и горит, будто что-то нездешнее. Попика встретили, того самого, маленького. Порадовались все: знакомец. Про что говорили? Что вспоминали? Гром грянул оттуда, где зарево. Близко, у ног земля разверзлась. Озеро оказалось мутно серебряное. Звон колокольный оттуда, серебряный тоже. И хором нестройным язвящим пели молитвы просящие. И тоска, тоска святая разлилась по земле. Опять гром раскатился. Будто ближе. Сон растрепался, будто птица в порыве бури. Еще ударил гром. Пала птица, предсмертно крикнув.