Проклятый род. Часть III. На путях смерти.
Шрифт:
– Ну вот, конечно, хам. Одно слово - мильонщик.
Но вот пришло письмо. Несколько строк. Читал слова, и хотелось к Виктору.
Дочитал до конца.
«Привет Юлии».
«Вот подлец. Точно я с Юлией Львовной каждый день...»
И пошел в адресный стол...
– Выбыла в Москву.
А, так...
И стал ждать. И работал, писал заказные образа.
«Увражи [8]– они помогут. Искусство? Оно простит. Смотри, смотри, как мажу... Эх, техника-то у меня!..»
8
Роскошные
И перед глазами видел Виктора, товарища Виктора. И ему говорил:
– Нет, я не подлец. Цанетти, тот, может, и подлец. А я не подлец. Вот лики эти через месяц в медвежий угол пойдут. Будут на них аршинники бородатые глаза пялить, да мужички-серячки. И пусть. Они у меня по старым образцам, по хорошим образцам, лики-то. А что моего тут мало, выстраданного, так в том честность моя; честность, а не подлость. Я своей-то иконы, может, никакой не написал бы. То есть не не могу, а не хочу. Но ведь лучше же я богомаза-шарлатана. Я им по увражам, грамотно и честно в медвежий угол. Если из тысячи один что понимает там, так и тому удовольствие... Что! Что! Перед собой честность? Коли на то пошло, подлецом-то не я, а ты выходишь, мильонщик несуразный. Я редкий день менее восьми часов перед мольбертом, а кое-кто из белоручек по полгода кистей не берет. Знаем...
И насвистывая, отходил от мольберта и щурился, в кулак глядел, закрывая сверкающий золоченый фон доски.
«Аршинники толстобрюхие! Без золотого фона для них образ не образ...»
Часто-часто вспоминался Виктор. Хотелось неосознанно с ним быть, говорить, работать. Но чтоб не тот Виктор, а какой-то иной, на того в чем-то вовсе не похожий.
И сердился.
Еще узнавал в адресном столе. И еще. Во второй раз справка: живет в С.-Петербурге, по Почтамтской улице, дом №...
И пошел. И светлее было серое небо, и моложе стала душа. Но вот затрепетала она. Вспомнилось. А раньше не думал о том.
«Где же была? Куда из Петербурга уезжала?»
И медленнее шагал по старым плитам гранита. И заглядывал в окна магазинов и видел отражения недоуменного лица.
«Фу, и лохмач же я».
И отворил дверь парикмахерской.
Обмотанный белым, сидел, злобно слушал визг-лязг ножниц, злобно отворачивался от большого сверкающего зеркала.
«Фу, глупая морда! Так тебе и надо, ловелас проклятый. И пусть обкарнают, как овцу...»
– Послушайте! Будет! Довольно! Вы не очень сзади-то...
– Никак нет-с... Будьте покойны... Вот-с! Спрыснуть прикажете?
«Гм... Гм.. Так тебе и надо, Дон Жуан полосатый. Опопонаксом тебя! Опопонаксом, дурень!»
По тихой Почтамтской улице два раза прошел из конца в конец. Сердце биться переставало, когда шел мимо дома того.
– Однако, это черт знает что...
И быстрым шагом подошел к дворнику, а дворник с лопатой посреди улицы. Спросил злым голосом:
–
– А вон он, двенадцатый номер. Супротив ворот. Прямо.
Зашагал. Во дворе насвистывал. По лестнице бегом.
Юлия тихая была и добрая.
– Как рада, что пришли.
Но повеселевшие взоры часто потом надолго в безмолвную грусть уходили.
Сидел долго. Говорилось легко. О чем? Забывал тотчас слова свои. В любимые глаза глядел. Глядел по стенам комнаты, и узорчатая кисея, белевшая под занавесями, и красный диванчик казались тихими песнями чаровного уюта недостижимого.
И говорил-спрашивал, чтоб слышать милый голос.
– Что? Нет, нет! Об ней не говорите со мной! У меня нет сестры. Слышите, Степан Григорьич!
И некогда было дивиться. Надо было смотреть в чаровные глаза, то тихо-голубые, то холодно-серые. Надо было любить, любить отдыхавшей душой.
И вдруг ударило в сердце и в мозг. Будто властный вошел, железную руку на плечо положил, прокричал:
«Скажи свое слово!»
И заметался Степа. И наскоро крутил нить слов, и обрывалась.
– Что с вами, Степан Григорьич?
– ...Нет, вот что. Так нельзя. Не хочу я так... Не могу... Я вас люблю, и вы будете, да, вы будете со мной.
И дивясь, и трепеща, слышал слова своего голоса:
– ...а хорошо-то нам как будет...
И в вихревой музыке чуял теплоту любимых рук.
– Ах, Степа, Степа...
Она его не гонит, не говорит слов убивающих, рук не отнимает. И как сквозь стену уж расслышал:
– Ах, милый Степа...
И целовал, целовал руки. Пытался говорить еще и не мог. Оторвался, на диванчик сел. Молчал. Стало стыдно-стыдно. А Юлия на него не смотрела. Серые глаза в грусть далекую ушли. Вскочил Степа, стал прощаться. Не слушал. Убежал. Со ступенек прыгая, бормотал:
– Завтра, завтра... Завтра уж все...
По улице шел и улыбался.
XXXIII
По большому лазаревскому дому бродила Зоя. Не весь еще знала. Стены чаровали и мебель старая. И вселяли гордость неосознанную. Сидела с книгой, не видя слов. Звоном тяжелым размерным били часы в высоких башенках, построенных из красного дерева и бронзы. И открывая то тяжелые, то легкие двери, из комнаты в другую шла, смотрела-думала, боримая силами воспоминаний и предчувствий.
Виктор долгие часы один в мастерской. А то, день ли, вечер ли, позовет обеих, и Пашу и Зою. Позировали. Отвернувшись от них, в свою даль вглядывался восковой Антон. И в заснеженный, по-зимнему шепчущий парк уходила Зоя. И черные брови ее были сдвинуты. Смотрела в белые просторы полян, смотрела в морозные узоры ветвей, вслушивалась в смутные голоса воспоминаний и предчувствий. Часы одиночества под холодным небом этой зимы, как и часы одиночества под расписными и дубовыми потолками жутко-прекрасного дома - То были самые томительные, властно старящие сроки из всех сроков Зоиной жизни.