Прощание с Марией
Шрифт:
— За работу, auf! Вставай! А ну, еще разок! Ho-o-och! Навались!
— Нафались! — дружным хором повторяет толпа, наклоняется почти до земли, выпячивает зубчатые, как у рыб, позвоночники, напрягает мышцы на спине. Но руки, ухватившие плиту, висят, бессильные, точно плети.
— Навались!
— Нафались!
Внезапно на этот круг напружинившихся хребтов, на согнутые шеи, низко склоненные головы, дряблые руки обрушивается град ударов. Черенок от лопаты гуляет по затылкам, пересчитывает выпирающие из-под кожи кости, глухо барабанит по животам. Вокруг плиты заклубилось. Жуткий вопль вырвался вдруг из глоток и оборвался, а плита
— Суки, — бросил вслед несущим плиту капо, — я вам помогу, дождетесь.
Тяжело дыша, он утирал рукой красное, одутловатое, в желтых пятнах лицо и долго провожал людей рассеянным, бессмысленным взглядом, будто видел впервые. Потом повернулся ко мне:
— Ты, укладчик, жарко сегодня?
— Жарко. Капо, плиту класть возле третьего инкубатора, верно? А рельсы?
— Поведешь прямо к канаве.
— Там же по дороге земляной вал.
— А ты сквозь него. До обеда чтоб было сделано. А к вечеру сколотишь четыре пары носилок. Может, кого понесут в лагерь. Жарко сегодня, а?
— Жарко. Но, понимаете… Дальше, дальше эту плиту! К третьему домику! Капо смотрит!
— Укладчик, дай лимон.
— Присылайте подкапника. Я при себе не ношу.
Капо мотнул несколько раз головой и удалился, прихрамывая. Пошел на ферму — пожрать. Но я знаю, там ему ничего не дадут — бьет людей. Мы устанавливаем плиту. Нечеловеческим усилием подводятся рельсы, плита поддевается ломом, голыми пальцами затягиваются болты. Голодные, дрожащие как в ознобе люди едва ползают — неловкие, изможденные, окровавленные. Солнце подымается высоко в небо и припекает все мучительнее.
— Который час, приятель?
— Десять, — говорю я, не поднимая глаз от рельсов.
— Господи, еще два часа до обеда. Правда, что сегодня в лагере селекция, в крематорий отправлять будут?
Все уже знают про селекцию. Украдкой колдуют над ранами, чтобы были почище и поменьше, срывают повязки, разминают мышцы, опрыскиваются водой, чтобы вечером выглядеть свежей и бодрее. Это борьба за жизнь, тяжелая и героическая. А некоторым все равно. Они шевелятся, чтобы избежать побоев, жрут траву и липкую глину, чтоб не чувствовать голода, ходят безучастные, живые пока еще трупы.
— Мы все — крематорий. Но немцам будет капут. Война fini [49] , все немцы — крематорий. Все: женщины, дети. Понимаешь?
— Понимаешь, Greco gut. Но это неправда, не будет селекции, keine Angst [50] .
Я дырявлю вал. Легкая удобная лопата «сама» ходит в руках. Комья сыроватой земли враз поддаются и мягко взлетают в воздух. Хорошо работать, когда съешь на завтрак добрый шмат грудинки с хлебом и чесноком и запьешь банкой сгущенки.
49
Кончится (фр.)
50
Нечего бояться (нем.)
В скудной тени каменного инкубатора присел на корточки командофюрер, маленький тщедушный эсэсовец в расстегнутой рубашке. Притомился, надзирая за землекопами. Он умеет больно стегать хлыстом. Вчера два раза вытянул меня по спине.
— Что новенького, Gleisbauer [51] ?
Я
— Под Орлом погибли триста тысяч большевиков.
— Хорошо это, а? Как считаешь?
— Хорошо, конечно. Немцев ведь столько же полегло. А большевики, если даже так пойдет, через год будут здесь.
51
Строитель железных дорог (нем.)
— Думаешь? — злобно усмехается командофюрер и задает сакраментальный вопрос: — Обед скоро?
Достаю часы, допотопную серебряную луковицу со смешными римскими цифрами. Я их люблю, они похожи на отцовские. Купил за пачку фиг.
— Одиннадцать.
Мозгляк встал из-под стены и спокойно взял часы у меня с ладони.
— Дай. Мне очень нравятся.
— Не могу, это мои собственные, из дома.
— Не можешь? Ну что ж.
Размахнулся и шваркнул часы об стену. После чего снова усаживается в тень и подбирает под себя ноги. — Жарко сегодня, а?
Я молча поднимаю часы и со злости принимаюсь свистеть. Сперва фоке о веселой Иоанне, потом старое танго о Ребекке, потом «Варшавянку» и «Присягу» [52] и, наконец, «левый» репертуар.
Я как раз насвистывал «Интернационал», напевая мысленно: «Это есть наш последний и решительный бой», когда меня вдруг накрыла высокая тень и тяжелая рука опустилась сзади на шею. Я поднял голову и замер. Надо мной нависла огромная красная опухшая рожа; в воздухе угрожающе покачивался черенок от лопаты. Безупречно белые полоски куртки резко выделялись на фоне далекой зелени деревьев. Маленький красный треугольник с циферкой «3277», пришитый к груди, странно подрагивал и разрастался в глазах.
52
Патриотическая песня на слова Марии Конопницкой.
— Что свистишь? — спросил капо, глядя на меня в упор.
— Это такой международный гимн, господин капо.
— Слова знаешь?
— Мм… немного… в некотором смысле, — предусмотрительно добавил я.
— А это знаешь? — спросил капо.
И хриплым голосом затянул «Rote Fahne» [53] . Рукоять лопаты он отбросил, в глазах появился тревожный блеск. Внезапно капо оборвал песню, поднял палку и покачал головой, не то презрительно, не то с сожалением:
— Слышал бы настоящий эсэс, тебе б уже была крышка. А этот…
53
«Красное знамя» (нем.)
Мозгляк у стены добродушно, во весь рот смеется:
— И вы это называете каторгой! Надо бы вам, как мне, побывать на Кавказе!
— Командофюрер, мы уже завалили один пруд костями, а сколько засыпано раньше, а сколько побросали в Вислу — этого ни вы, ни я не знаем.
— Заткнись, шелудивый пес! — и, поднявшись из-под стены, нагибается за оброненным хлыстом.
— Бери людей и иди за обедом.
Я бросаю лопату и скрываюсь за углом инкубатора. Издалека мне еще слышен хриплый, задышливый голос капо: