Прощайте, любимые
Шрифт:
Отца увезли в больницу. Мать аккуратно носила ему передачи, а дома рассказывала с ноткой тревоги о том, что дело почему-то не идет на поправку, что отцу все хуже и хуже. А однажды вся в слезах она сказала Эдику:
— Хочет видеть тебя.
Эдик не пошел в школу, и когда появился он в приемном покое, сестра сразу проводила его к отцу. Эдик был у отца каких-нибудь две недели тому назад. За это время он еще больше похудел, лицо его из серого стало желто-коричневым. Он тяжело дышал, руки его, тонкие, с выступившими костями,
— Слушай, что я тебе скажу, сынок... — вздохнув, произнес отец, и Эдик заметил, что впервые он не захотел говорить в рифму. — Мне, брат, недолго осталось...
— Ну, что ты, папа... — дрогнувшим голосом сказал Эдик. — Наводишь на себя такое.
— Не навожу я, сынок, знаю... На тебя вся надежда... Старший ты у меня. Придется тебе матери помочь остальных ребят на ноги поставить.
Эдику опять захотелось сказать отцу что-нибудь ободряющее, но слова утешения застряли в горле горячим комком, — отец говорил чуть слышно, настолько ослабел его некогда веселый голос.
— Пойдешь, сынок, к Шилину — это мой старый друг. Он на радиоузле в клубе работает. Слушайся его, как меня. Будешь работать и обязательно учиться. Ты слышишь меня — обязательно, потому как без науки теперь никуда. Шилин поможет...
Отец замолчал. Взгляд его мягко ощупывал Эдика, словно прикидывал, сможет ли он поднять ношу, которая ляжет на его плечи.
Молчал и Эдик. Ему хотелось, как некогда в детстве, уткнуться лицом в шершавые, но ласковые руки отца и выплакаться, но сейчас слабый, как ребенок, был отец, а он, Эдик, должен был держаться. И вдруг он заметил, как в уголках отцовских глаз появились крупные прозрачные слезы.
— Ты иди... — шепнул отец. — Иди.
Эдик встал и почти бегом выбежал из палаты, не в силах сказать что-нибудь отцу на прощание. И только за дверью больницы он дал волю горячим безутешным слезам.
Больница стояла на высоком холме, в центральной части города, а внизу, подступая к левому пологому берегу Днепра, шли улицы Подниколья. Горожане издавна прозвали так этот район за Никольскую церковь, которая возвышалась среди деревянных одноэтажных домиков, утопающих в зелени садов.
Эдик сел на скамью, стоящую над обрывом, смотрел на эту церковь, на эти сады, на уходящий в далекую дымку Днепр и плакал, тяжело и безудержно...
Александр Иванович Шилин, который принимал его на работу, сказал:
— Ты по должности монтер, а на самом деле ученик. Будешь носить когти за Шпаковским. А завтра определяйся на учебу. Это самое важное.
И Эдик со справкой с места работы и аттестатом об окончании семилетки направился в город. В городе было два рабфака — Витебского зооветеринарного института и Могилевского пединститута. Эдик решил, что пойдет в педагогический, потому что тех, кто учился в зооветеринарном, дразнили в городе коновалами.
Кабинет заведующего учебной частью находился на первом этаже. Эдик постучал и вошел. За столом сидел широкоплечий мужчина со скуластым энергичным лицом,
Эдик подал ему свои документы. Завуч прочитал и неожиданно спросил:
— Как имя и отчество отца?
— Павел Семенович.
— Все еще стихами говорит? — улыбнулся завуч.
— Нет... — замялся Эдик.
— Постарел, значит. А я с гражданской следы его потерял, все мотался по белому свету. Ты ему привет от меня передай.
— Умер отец... — тихо сказал Эдик. Наступила пауза.
— Тебя, конечно, примем. Сегодня же вечером приходи на занятия. На третий курс вечернего отделения...
Это были не привычные для Эдика занятия. Ученики были все людьми взрослыми, нередко семейными. Приходили они прямо с работы усталые и, как правило, неподготовленные. Для того чтобы как-то выручить своих великовозрастных друзей, Эдик охотно поднимал руку и обстоятельно отвечал на всех уроках по несколько раз. Но вот однажды Эдика вызвали в кабинет завуча.
— Вот что, Эдик, — сказал завуч. — Тебе на вечернем отделении делать нечего. Пускай друзья твои сами готовятся. Давай, брат, на дневное.
— Дома зарплата моя нужна... — сказал Эдик.
— А мы тебе стипендию дадим. Небольшая, правда, стипендия, чуть меньше зарплаты, но зато ты будешь приходить утром, отзанимаешься шесть уроков и домой, Матери больше поможешь, чем сейчас...
И Эдик стал учиться на дневном отделении. Здесь было труднее, чем в школе. Программа была напряженной — за два года студенты проходили то, что проходили школьники за три.
... За стеной вдруг раскашлялся старик. Кашлял он долго, с надрывом. Дочь встала, прошлепала босыми ногами к старику, видно, подала напиться.
— Курили бы вы меньше, отец... А то эту соску полный день не вынимаете изо рта.
— Ну, будет тебе, будет... Иди отдыхай...
Эдик не спал. Он смотрел на стены комнаты, залитые лунным светом, и узоры на обоях оживали в его воображении, становились деревьями, кустами, человеческими фигурами. Эдик услышал ровное дыхание Ивана и улыбнулся — было две тайны у него от товарища. Наверное, это нехорошо — с другом положено быть откровенным, но характер Ивана — категоричный, резковатый — удерживал Эдика на некотором расстоянии, хоть и состояли они в мужском товарищеском союзе.
Первая — это любовь Эдика к поэзии. Багрицкого он знал всего наизусть, зачитывался Маяковским, Есениным. А однажды перед началом лекции по белорусской литературе преподаватель Устин Адамович прочитал стихи. Просто прочитал, не называя автора, не потому что стихи были по программе. Они рассказывали про осеннее утро, про молодых людей, которым так хорошо идти вдвоем по росистой утренней тропке.
Он прочитал, и в классе наступило молчание. Кто вспоминал свое село и свое детство, кто хотел угадать автора стихов, а кто смотрел с любопытством на преподавателя.