Шрифт:
«Бабье лето», «курячьи именины», «мушиные похороны» — какой только осени не бывает! И золотая она, и обильная, и пасмурная, и благодатная…
Но бывает еще военная осень. И первая, и вторая…
В тот ненастный день поземка зло рыскала по осиротевшим пашням и неглубоким оврагам, гоня перед собой перекати-поле. Этой суетливой и бесполезной работой громко восторгались
Они одни, если не принимать в расчет мальчишку, бредущего по дороге, оставшейся теперь в глубоком тылу. На нем старая стеганка — заплата на заплате. Он ковылял, прихрамывая на Левую ногу, наверно, потому, что правый сапог был как сапог, а левый — вовсе худой, без подошвы — был неумело обмотан куском старой мешковины.
Мальчишка то и дело облизывал сухие холодные губы. Он часто оглядывался назад. И каждый раз ему казалось: что-то навсегда уходит от него.
Сперва скрылись все дома, какие только видны с дороги. И у мальчишки сердце будто оборвалось. Дольше держались на виду тополя, которые растут возле самой железнодорожной станции. Затем медленно отступила за горизонт водокачка, еще не разбитая войной. А к полудню совсем не стало видно трубы кирпичного завода, самой высокой трубы в городке.
Путник продвигался медленно, хотя по-своему и спешил. Бывает и так. Его голова все чаще падала на грудь. Так шагают усталые солдаты, засыпая на ходу. Временами казалось, что мальчишка совсем изнемог вот-вот споткнется о вывороченный булыжник, каких тут, на бывшей мощеной дороге, немало, и свалится.
В самую последнюю минуту ему чудом удавалось преодолеть страшную слабость и выстоять. Выстоять наперекор всему! И он еще находил немного сил для того, чтобы сказать: «Я бодрствую. Я иду. Меня так запросто не повалишь».
Он даже ускорял шаг, потому что неумолимо приближалась ночь. Разве можно ночевать на большаке, запорошённом снегом? И обочина не место для ночлега.
Мальчишке можно было дать самое большее лет двенадцать, но худоба делала его еще юнее, еще беспомощнее… Из-под мохнатой шапки выглядывало изможденное лицо.
Он миновал уже два села. И первое, и второе были сожжены дотла. На месте пожарищ торчали лишь остовы спаленных хат. Да еще печи. Они уцелели.
Первыми памятниками большой войны стали эти черные печи. И еще кладбищенская тишина… Сколько ни напрягай слух, ни звука: вой поземки не в счет.
Даже воробьи не вернулись в разоренные войной села. Они улетели вслед за беженцами.
Безотчетный страх охватывал юного путника в мертвых селениях. Мальчишка торопился дальше, с опаской оглядываясь назад, словно боялся, что призраки с пустыми глазницами будут преследовать его. Откуда только брались у него силы не останавливаться! Может, страх гнал его вперед?
Но все чаще ему приходилось устраивать малые и большие привалы. Он боялся сесть и тем более лечь. Чтобы набраться силёнок, мальчишка прислонялся к телеграфному столбу или к дереву и стоял, закрыв глаза. Голова кружилась, и ноги сами собой подкашивались.
Путник понимал: стоит только разок растянуться и уже не поднимешься. Рисковать никак нельзя.
На перекрёстке, обозначенном чёткими указателями на чужом языке, он почти не задержался. Не раздумывая, свернул налево. Между прочим, с таким же успехом он мог пойти вправо. Ему
Сумерки еще более осложнили и без того трудное положение одинокого путника. Они по пятам гнались за мальчишкой. Им ведь нет дела до того, что у человека левый сапог худой и нога стерта до крови.
Мальчишка замер, услышав за спиной шорох. Лишь когда перекати-поле, подгоняемое поземкой, пробежало поперек большака, он прошептал: «Чего тебе не сидится?»
Мальчишка стряхнул рукавом пот, выступавший на лбу. Нет ничего удивительного в том, что его пугал каждый шорох.
Сегодня утром в их каморку на Варшавской, 22, где они жили с матерью, ворвались гестаповцы. Он признал их сразу — по кокарде с изображением черепа на фуражке.
Они явились за его мамой. Мальчишка кинулся, чтобы заслонить ее своим телом. Это не понравилось одному из полицаев, занятых обыском. Он выхватил пистолет и прицелился в мальчишку, но почему-то не выстрелил. Наверное, решил просто попугать. Мальчишка не отступил даже под дулом пистолета. Тогда длинный гестаповец, изрыгая какие-то свои, немецкие ругательства, схватил мальчишку за шиворот, подержал на весу, словно котенка, и толкнул в угол, прямо на старый сундук.
Мальчишка крепко ударился, но не вскрикнул, не застонал. Гестаповцы перевернули комнату вверх дном, но так ничего и не нашли. Злые-презлые от неудачи, они приказали матери собираться. Но куда идти, не говорили. Да и так было ясно — в гестапо. Мать казалась спокойной, даже попыталась улыбнуться. Однако улыбка получилась какая-то жалкая, верно, волновалась и за себя, и за сына.
Она не спеша надела, свое зеленое пальто, единственное, что сохранилось от мирного времени, накинула белую шаль. Вот-вот за ней должна захлопнуться дверь, может, в последний раз. Мальчишка бросился к матери. Он не рискнул спросить: оставаться ему тут или уходить? Ведь он притворился глухим и немым, как они договорились с мамой. А еще они договорились, если маму уведут гестаповцы, он должен будет немедленно скрыться, уйти из родного дома.
В тот день мальчишка наревелся на десять лет вперед.
Но слезами делу не поможешь. Ему нельзя оставаться в каморке и податься некуда: родные за фронтом, на Урале. Соседи вряд ли рискнут приютить его. Кому охота связываться с гестапо!
А где искать маминых друзей, он не знал. Одни из них по ночам приносили оружие, другие уходили с медикаментами. Мама доставала лекарства в больнице, где работала.
Может, мама вернется? На всякий случай в потайном месте, в саду, в дупле дерева, он оставил записку: «Я дам о себе знать».
Так поздней осенью 1942 года он оказался на большой военной дороге. Один на всем белом свете…
Внезапно мальчишке почудилось, что где-то впереди лают собаки. Самые настоящие, деревенские. Никогда раньше он так не радовался собачьему лаю, как в эту минуту.
Вскоре показались дома с темными глазницами окон. Люди, вероятно, притаились в своих хатах, не ожидая никакого добра от подступившей ночи.
Да и какого милосердия можно ждать от военной ночи?
Дойдя до околицы, мальчик прислушался: может, кто-нибудь окликнет его? Заругает или проклянет? Все равно стало бы легче на душе. Не чувствовал бы себя таким одиноким в чужом краю.