Против энтропии (Статьи о литературе)
Шрифт:
О Тинякове писал Ходасевич в 1935 году в статье «Неудачники», а позднее – М. Зощенко в «Повести о разуме», где Тиняков фигурирует под именем поэта Т-ва. Зощенко подробно рассказывает историю того, как Тиняков стал профессиональным нищим, и цитирует его стихи из третьей, последней книги, изданной «на средства автора» в 1924 году:
За кусок конины с хлебом Иль за фунт гнилой трески Я, порвав все связи с небом, В ад полезу в батраки! Дайте мне ярмо на шею, Но дозвольте мне поесть, Сладко сытому лакею И горька без пищи честь!Думается, живший в те годы в Париже Иванов этой книги Тинякова никогда в глаза не видел. Но образ его оказал на позднюю поэзию Георгия Иванова несомненное влияние.
…Чья рука написала
Трудно поверить, что не рука автора цитированного выше «Моления о пище». А это – стихи Георгия Иванова. Но Г. Иванов, которому от природы было дано очень и очень много, превращая себя в «Распаде атома» и в поздних стихах в «проклятого поэта», с одной стороны, не рядился в нищие, с другой – располагал подлинным поэтическим даром, позволяющим творчески выразить и преобразить все то прекрасное, все то безобразное, что виделось ему в себе и в окружающем мире. Тиняков ценой страшного «жизнеделания» обессмертил себя как скверный литературный анекдот. Иванов – говоря его же словами – «ценой собственной гибели» вошел в русскую литературу и занял в ней очень важное, одному ему принадлежащее место. И не в стороне от русской классической традиции – прямо в ней; свидетельством тому не одни реминисценции из Пушкина и Тютчева, но и полемика с ними, доходящая до пародирования: у Георгия Иванова священной арфе Серафима внемлет не «поэт», а… петух; но в «Посмертном дневнике» читаем восхищенное:
И Тютчев пишет без помарки: «Оратор римский говорил…»Именно Тютчев, воспринятый Ивановым и прямо, и опосредствованно через Блока, может, пожалуй, считаться прямым литературным «предком» Иванова: по-тиняковски пародируя Тютчева, находил Георгий Иванов путь к поэтическому катарсису, а стихи из «Дневника» и «Посмертного дневника» – катарсис едва ли не в чистом виде.
О послевоенных годах жизни Г. Иванова, проведенных в Париже (1946– 1951), вспоминает во втором томе книги «Курсив мой» Нина Берберова: «…Г. В. Иванов, который в эти годы писал свои лучшие стихи, сделав из личной судьбы (нищеты, болезней, алкоголя) нечто вроде мифа саморазрушения, где, перешагнув через наши обычные границы добра и зла, дозволенного (кем?), он далеко оставил за собой всех действительно живших «проклятых поэтов» и всех вымышленных литературных «пропащих людей»: от Аполлона Григорьева до Мармеладова и от Тинякова до старшего Бабичева. <…> В его присутствии многим делалось не по себе, когда, изгибаясь в талии – котелок, перчатки, палка, платочек в боковом кармане, монокль, узкий галстучек, Легкий запах аптеки, пробор до затылка,– изгибаясь, едва касаясь губами женских рук, он появлялся, тягуче произносил слова, шепелявя теперь уже не от природы (у него был прирожденный дефект речи), а от отсутствия зубов". [1.52]
[1.52]
Берберова Н. Курсив мой. т. 2, с. 347.
Берберова цитирует три письма, полученных ею в начале пятидесятых годов от Иванова. Эпистолярное наследие Г. Иванова еще только-только начинает изучаться, именно поэтому эти немногие строки, обращенные к подруге былого непримиримого недруга, имени для нас особое значение: «Я не заслуживаю, вероятно, ни внимания, ни дружбы– но от этого не уменьшается, может быть, увеличивается, напротив, потребность в них. <…> Как ни странно, мне очень не хочется, несмотря на усталость и скуку моего существования, играть в ящик по, представьте, наивно-литературным соображениям, вернее инстинкту: я, когда здоровье и время позволяют, пишу уже больше года некую книгу. «Свожу счеты», только не так, как естественно ждать от меня. <…> Я пишу, вернее записываю «по памяти», свое подлинное отношение к людям и событиям, которое всегда «на дне» было совсем иным, чем на поверхности, и если отражалось, разве только в стихах, тоже очень не всегда. <…> Не берусь судить – как не знаю, допишу ли – но, по-моему, мне удается сказать самое важное, то, чего не удается в стихах, и потому мне «надо» – книгу мою дописать <…>. Но лучше все-таки хоть не книгу, так письмо Вам, какое ни есть, дописать, и отравить. «Жизнь, которая мне снилась» – это предполагаемое название". [1.53]
[1.53]
Там же, с. 556-557
Георгий Иванов дописал письмо, но никакой цельной прозаической книги в эти годы не написал (впрочем, о той же книге воспоминаний неоднократно заходил вопрос в его переписке с «Новым журналом»). Иванову снилась книга, которую он пишет. А наяву он писал все новые и новые поэтические миниатюры, одна другой лучше, составившие его последний
«Миф не означает чего-то противоположного реальному, а, наоборот, указывает на глубочайшую реальность". [1.54] Миф, сон наяву – лейтмотивы творчества Г. Иванова; в опубликованном в 1915 году одном из самых ранних рассказов («Монастырская липа») герой не может понять, то ли была встреча у него с героиней, то ли она ему приснилась. В «Третьем Риме» несколько раз подробно описано, как герой трудно спит и с каким усилием просыпается. При этом героям Иванова совсем нет нужды при наступлении нового дня думать, что «надо снова жить», более всего им хочется спать дальше и видеть какой-то свой «сон золотой» – в лирике над «бессмертия сном золотым» Г. Иванов неоднократно издевался, но именно в силу того, что для него этот вопрос был актуален.
[1.54]
Бердяев Н. Смысл истории М , 1990, с. 43
Допустим, как поэт я не умру…
– писал Георгий Иванов с долей сомнения. Но сегодня сомнений уже нет – не умер, не умрет, ибо «выиграл игру» – в самом прямом значении этих слов.
На сопках Маньчжурии
Формула бессмертия
(Арсений Несмелов)
…Я знаю, что рано или поздно вы меня прикончите. Но все-таки, может быть, вы согласны повременить? Может быть, в самой пытке вы дадите мне передышку? Мне еще хочется посмотреть на земное небо.
Умереть на полу тюремной камеры – дело для русского поэта обыденное. Умереть в петле, под расстрелом – все это часть его неотъемлемого «авторского права». Поразмышляешь на такую тему в бессонную ночь – и к утру уверуешь, что подобные права охраняются не только какой-то конвенцией, подписанной и ратифицированной не только множеством держав, но и самими поэтами. А вынесенные в эпиграф слова Ходасевича – такой же бред несбыточной мечты, как надежды приговоренного в ночь перед казнью.
Но чудо (которое потому и чудо, что никогда не правило) пусть очень редко, но случается. Сходит с эшафота приговоренный к расстрелу Достоевский. Случайно остается на свободе Андрей Платонов. Выздоравливает от рака Солженицын. Можно бы поставить «и т.д.», да только не будет в том и восьмушки правды – список чудес всегда краток.
Когда бывший офицер царской армии Арсений Митропольский, успевший стать еще и белым офицером армии Колчака, в июне 1924 года решился бежать из Владивостока на сопки Маньчжурии, через глухую тайгу и кишащие бандитами заросли гаоляна, – чудом было не его желание спасти жизнь, которой его, участника Ледового похода, очень скоро бы в СССР лишили, – чудом было то, что до Харбина, центра русской эмигрантской жизни в Китае тех лет, он все-таки добрался живым и невредимым. Как результат воспоследовала «отсрочка в исполнении приговора» на двадцать один год. Из офицера успел вырасти большой русский поэт, но затем «русское авторское право» его все-таки настигло, и умер он, как положено, на полу камеры пересыльной тюрьмы в Гродекове, столице дальневосточного казачества недалеко от Владивостока, – умер в дни, когда в побежденной Японии на руинах спаленных атомными взрывами городов люди продолжали многими сотнями умирать от лучевой болезни, когда эшелоны освобожденных из немецких концлагерей советских военнопленных медленно позли в районы Крайнего Севера, когда фельдмаршал Геринг, наивно полагая, что в истории никто и никогда фельдмаршалов не вешал, – в силу этого ему не грозит опасность стать таковым первым, – и отчитывался в деяниях, совершенных им на ответственном посту в третьем рейхе… Моря были полны мин, земля – неразорвавшихся снарядов, лагеря и тюрьмы были набиты виновными и невиновными. Одна маленькая смерть безвестного зека перед лицом таких событий гроша ломаного не стоила.
Арестовали его 23 августа 1945 года в Харбине. Те немногие, кто оставался в живых (и на свободе) из числа лиц, близко его знавших, считали, что дальнейшая судьба его неизвестна; в единственной справке о Несмелове, приложенной в советское время к единственной советской попытке причислить поэта к числу «печатаемых» [1.55] , было сказано, что поэт «по непроверенным данным умер в поезде, возвращаясь в СССР». Выдумка, сочиненная для цензуры оказалась неожиданно близка к истине. В 1974 году отыскался человек, а следом еще двое, находившихся после ареста с ним в одной камере. Один из трех свидетелей – Иннокентий Пасынков, тоже, кстати, немного поэт – позднее стал медиком, поэтому его письмо от 22 июня 1974 года содержит в себе буквально клиническую картину смерти поэта. Этот документ надо процитировать без сокращений.
[1.55]
«Антология поэзии Дальнего Востока», Хабаровск, 1967: публикация включала пять стихотворений, три из которых были сокращены цензурой.