Протокол
Шрифт:
Даже через закрытое окно в вагон вдруг проникает облако вони: своего рода атмосферная иллюстрация к эсхатологическим мотивам, трактуемым в тексте; я отрываюсь от страниц журнала: поезд едет мимо Татабани. Гиблый, вспоротый вдоль и поперек, голый, апокалиптический ландшафт, коптящие небо бетонные колоссы, трубы, строительные леса, наискось располосовавшие небо, словно штрихи, твердой рукой вычеркивающие то ли кусок текста, то ли кусок бытия; всюду ничем не прикрытое потребительство, бесстыдная целесообразность, рациональность, равнодушие к красоте, die Wuste wachst2, отвечаю я Дали, пейзаж, в котором нет природы, он даже не ужасен, он лишь безутешен, как правда. Паспорт у меня проверили раньше, сейчас вагон оккупируют люди в серой таможенной униформе. Один из них, быстрый в движениях, смуглый, черноволосый, подходит ко мне. Венгерская таможня, говорит он. Нейтральным голосом, скромно, словно не придавая своей персоне никакого значения, просит показать паспорт. И все же, когда я встаю, чтобы снова достать паспорт из внутреннего кармана моего кожаного жилета, висящего на крючке, в голове у меня, совершенно необъяснимо, без всякой причины - вот так, без всякой причины, светит на небе солнце, - проносится мысль: в этом человеке нет любви к ближнему. Возможно, это еще влияние дневника Дали - странное ощущение, охватившее вдруг мою нарциссическую, вечно жаждущую любви душу, душу ребенка и художника, ставшую в этот момент беззащитной и безмерно чувствительной. Таможенник,
– удивляюсь я. Он отвечает: потому, что сумма "выходит за разрешенный лимит" - чего-то, что я не успеваю точно понять. Ну хорошо, покажите эту тысячу шиллингов, просит он. Мною начинает овладевать странное состояние спокойной уверенности, которое прекрасно знакомо мне по богатому - во всяком случае, в этом отношении жизненному опыту: будто я в каком-то смысле покидаю место действия и все, что сейчас происходит, происходит уже не со мной. В таком состоянии ты спокоен и полон беззаветной покорности. Той покорности, с какой человек движется к роковой развязке, испытывая бесконечное доверие к моменту, к каждой детали, к каждому, даже самому незаметному движению, но в то же время про себя твердо зная - и, может быть, даже не жалея об этом, - что приближение рока неотвратимо. Лишь в одном тебя не щадят остатки того ясного видения, которое в такой ситуации как бы заменяет твое собственное присутствие: ты со всей четкостью сознаешь, что становишься частью какой-то механической несуразицы, которая - ты уверен - абсолютно чужда тебе, чужда твоей сокровенной сущности, и это тебя все время немного смущает, но ты совершенно бессилен остановить этот самостоятельно работающий механизм; вот так человек не способен справиться с диафрагмой, которая сама по себе начинает трястись, когда он смотрит на какие-нибудь идиотские выходки дешевого ярмарочного клоуна.
Итак, я снова засовываю руку во внутренний карман жилета; пальцы мои даже не дрожат, разве что колеблются какое-то мгновение, когда я из четырех сложенных вдвое купюр вытаскиваю - движением фокусника, вынужденного выступать, даже если он сильно не в форме, - одну тысячешиллинговую бумажку. Сколько у меня с собой венгерских денег?
– звучит следующий вопрос. Семьсот форинтов, отвечаю я. Покажите. Я показываю. Таможенник пересчитывает: да, все точно, ровно семьсот. А теперь - звучит тихая, но решительная просьба - выложите все, что у вас в карманах. Я выкладываю. Бумажник, носовые платки, проездной билет на трамвай, перочинный ножик, то, се. Сторонний наблюдатель, которым в эти минуты я являюсь куда в большей степени, чем это, обыскивающее собственные карманы, напоминающее Чарли Чаплина существо, - качает тем временем головой с недоуменной, но снисходительной улыбкой. Таможеннику самому приходится указать, причем указательным пальцем, на тот карман, о котором я, видимо, совсем позабыл. Я должен бы поразиться его интуиции, однако в тот момент я ничему не способен удивляться; а позже не удивляюсь потому, что прихожу к догадке: его маленькие, но - по крайней мере в одном отношении - не умеющие ошибаться глаза, глаза, какими обладают таможенники и фининспекторы, глаза, вобравшие в себя опыт и проницательность, накопленные за многие тысяч лет, с тех пор как то ли древние египтяне, то ли персы, а может, инки или этруски придумали таможенный досмотр, - словом, глаза его давным-давно уловили и отметили про себя секундное колебание моих пальцев. Едва ли не с детским любопытством я засовываю руку во внутренний карман жилета - и, это же надо, что я там обнаруживаю: три тысячи шиллингов. Я, без всякого преувеличения, невероятно удивлен. Таможенник же, напротив, действует мгновенно: он конфискует мои деньги. Он так и сообщает мне: деньги он конфискует, поскольку я "заявил" - как он выражается - тысячу шиллингов, а на самом деле имел при себе четыре тысячи. Верно. Что верно, то верно. Но я все-таки не понимаю точно, в чем - кроме этого обмана - моя вина. В конце концов, он ведь нашел у меня мои деньги, не чужие, не краденые. Да, отвечает он, но мне следовало получить "разрешение на вывоз". Я искренне удивлен: этого я не знал. Наоборот, только и слышишь вокруг, что все теперь либерализовано, свои деньги ты можешь свободно класть в банк и брать из банка, не как в те времена, когда все было в руках государства. Даже заграничный паспорт не нужно просить для каждого отдельного выезда; так мог ли я подумать, что мои деньги - причем настоящие деньги, то есть западные, - все еще принадлежат государству? Ничего страшного, говорит таможенник; однако три тысячи шиллингов, а также мой паспорт он оставит у себя.
В тот же момент колдовство рассеивается: я внезапно прихожу в себя. И решительным тоном призываю его не делать этого: на 12 часов у меня назначена в Вене встреча с господами из министерства, после обеда меня ждут в другом учреждении, и у меня уже заказан номер в гостинице. Не могу же я прибыть в Вену с пустыми карманами. Вы не имеете права ставить меня в такое положение. "Все в порядке, господин Кертес, садитесь, садитесь, мне сейчас некогда, у нас работа, а потом я вернусь", - так, буквально так, говорит таможенник и удаляется. Удаляется вместе с моими деньгами, с моим паспортом.
Я сажусь. Кроме некоторой досады, я не чувствую ничего; лишь спустя некоторое время мне приходит в голову, что меня, собственно говоря, публично оскорбили. Особого волнения эта мысль у меня тоже не вызывает, поскольку известный опыт у меня в таких делах есть. Тем не менее я исподтишка оглядываю вагон: через широкий проход, у окна, сидит, погрузившись в газету, какая-то женщина; пассажиры, которые сидят дальше, скорее всего, вообще ничего не заметили; весь эпизод занял минуты две, не больше; кроме меня и моего инквизитора в таможенной форме - его коллеги занимаются с пассажирами в разных частях вагона, - никто не может знать, что между нами произошло.
А что, собственно, со мной может случиться? "Именем народа Франции мне отрубят голову на городской площади?" Паспорт, очевидно, мне должны вернуть, прежде чем мы пересечем австрийскую границу. С утратой трех тысяч шиллингов, увы, мне, наверное, придется смириться. Не могу сказать, что меня душат слезы, когда я об этом думаю. Факт, что мое отношение к деньгам вряд ли можно назвать пламенной страстью. И если, с одной стороны, это недостаток, то в данный момент я скорее ощущаю его преимущества. А в Вене у меня найдутся друзья, которые, если надо, с радостью меня выручат.
Но почему же все-таки я признался в наличии у меня всего одной тысячи шиллингов (что, кстати говоря, по всем признакам такой же проступок, как и попытка провезти все четыре тысячи)? Не знаю. Я долго, честно ломаю над этим голову, но ответа не нахожу. Не знаю. В таможеннике не было любви к ближнему, но ведь это нельзя считать веской причиной; да и где вы видели таможенников, которые бы относились с любовью к тем, кого досматривают? Почему, скажите,
Позади остались Комаром, Дьёр; время летит, а где мой паспорт? Я начинаю чувствовать себя не в своей тарелке, хотя беспокойство мое не так велико, как, наверное, рассчитывал компетентный товарищ - или товарищи. Наконец мой таможенник возвращается. Он идет торопливее, чем обычно, и выглядит мрачным. Он забирает у меня оставшуюся тысячу шиллингов, затем, вместо того чтобы вернуть мне паспорт, сообщает, что в Хедешхаломе мне придется сойти с поезда. Я удивленно и неловко протестую. Его это мало интересует. И об этом он прямо и говорит. Вместо "заявленной" тысячи шиллингов он нашел у меня четыре тысячи. Он очень сожалеет. В Хедешхаломе встречаемся у последнего вагона, сообщает он, но это уже, по всей видимости, приказ. И с этим он исчезает.
Какое-то время я сидел, не в силах пошевелиться. Более точное выражение: будто меня обухом по голове ударили. Потом быстро вскочил, чувствуя, как во мне пылает гнев, пылает агрессивность, этот животворный огонь бытия. Выхватив из багажной сетки - едва не вместе с сеткой - свою дорожную сумку, я, словно танк, двигаюсь по вагонам, направляясь к последнему. В самом последнем купе, за закрытой стеклянной дверью сидят люди в сером. По всей видимости, им весело. Я сразу замечаю среди них своего таможенника. Коротко постучав, я рывком открываю дверь. Они смолкают, глядя на меня с нескрываемым отвращением; эти взгляды болезненно ранят мое чувствительное сердце. Как человек искусства, я куда больше люблю аплодисменты, чем неприязнь. Но, Господи Боже мой, что делать: на сей раз мне досталась не самая лучшая роль. Еще одно мое слабое место: во враждебной среде я совершенно неспособен спокойно и связно высказывать свои доводы; к тому же, если я возбужден и готов кричать, у меня на какое-то время вообще пропадает голос. Я опять сбивчиво лепечу про важные встречи в Вене; это их не интересует, повторяет мой таможенник; я предлагаю ему вернуть мне паспорт и тысячу шиллингов, три тысячи пусть остаются у них как залог, ведь завтра - об этом свидетельствует и заранее купленный обратный билет - я возвращаюсь вечерним поездом в Будапешт, и тогда можно будет все уладить; что касается трех тысяч, с улыбкой (хотя и совсем не ласковой) отвечает мой таможенник, то с ними мне в любом случае придется расстаться, поскольку они конфискованы, то же самое относится к оставшейся тысяче шиллингов и паспорту - и он еще раз монотонно излагает, какая разница обнаружилась между суммой, мною заявленной, и суммой, им обнаруженной. Мне не приходит в голову ничего лучшего, как поздравить его с великолепным уловом: еще бы, ему удалось отобрать у меня мои четыре тысячи шиллингов, как будто мы не знаем, как другие люди, более умные, сплавляют за рубеж миллионы. Если у вас будет информация о таком случае, не забудьте сообщить, сухо говорит мой таможенник, а пока не стоит кивать на других: ведь это не у других, а у меня обнаружено было на три тысячи больше "заявленной" суммы. Ответ убедительный, ничего не скажешь. Я чувствую, этим я наполнил чашу их терпения до краев, не оставив себе никакого резерва. Хлопнув дверью купе, я выхожу в последний тамбур последнего вагона и жду: скорее бы Хедешхалом.
Хедешхалом! Символ минувших десятилетий: In hoc signo vinces3 - при выезде; и - "Оставь надежду, всяк сюда сходящий", "Труд - дело чести, доблести и геройства", "Труд освобождает человека" - лозунги при въезде. Но как реальность, как населенный пункт, как железнодорожная станция - просто пыльная, зачуханная дыра. Я уныло тороплюсь следом за серыми униформами. Затем сижу в голом зале с белеными стенами, дальнюю часть которого вдоль и поперек разделяют какие-то барьеры непонятного для меня назначения. Я тут не один: вместе со мной с поезда сняли еще одного пассажира: это крупный мужчина неопределенного возраста, с большим животом, тоскливо вываливающимся на колени между поясным ремнем и вздернувшимся пуловером; серая рубашка, серая куртка, серые брюки, разжиревшее, без особых примет лицо, запотевшие очки, за которыми ничего не видно, тем более - взгляда. Когда на него составляют протокол, я слышу, как на вопрос о профессии он дает какой-то невнятный ответ: "заведующий отделом". Он сопит, вздыхает, откашливается, иногда очки его косятся на меня, он явно пытается поймать мой взгляд: все напрасно, я не обращаю на него внимания, не считаю его товарищем по несчастью, не желаю признавать общность судьбы, на его историю мне глубоко наплевать. Весьма сожалею. Нет во мне любви к ближнему. При всем том я не могу не видеть, как подобострастен он к начальству, с какой готовностью подписывает все, что перед ним кладут. Его вызывают, он уходит, через некоторое время возвращается. Дверь он оставляет открытой. В нетопленом помещении гуляют ледяные сквозняки; в раскрытую дверь врывается туча бензиновой вони: рядом, на путях, елозит туда-сюда маневровый дизельный тепловозик. Я прошу соседа закрыть дверь. Он закрывает, но не на защелку, и сквозняк снова распахивает ее. Ногой я как раз достаю до двери и с треском захлопываю. Не очень изысканно, согласен; но что-то вокруг я не замечаю слишком уж много изысканности. Вижу, завотделом обиделся на меня. Моя грубость, пожалуй, может бросить неблагоприятный свет и на него, и он спешить отделить себя от меня. Что случилось, то случилось, дергаться теперь ни к чему, говорит он с упреком. Я отвечаю, что и не думаю дергаться, однако наказание вряд ли включает в себя необходимость сидеть на сквозняке и дышать бензиновой гарью.
Я опять погружаюсь в дневник Дали. Меня интригует его отношение к Ницше. Я давно обратил внимание на этот странный феномен - особое внимание испанцев в германцам. Учеником Ницше был и Ортега; а Унамуно вполне мог бы претендовать на звание самого скучного из ницшеанцев. "Ницше был таким слизняком и ничтожеством, что в конце концов сошел с ума; а ведь в этом мире одна лишь вещь стоит чего-то - оставаться нормальным!" Эта фраза Дали возмущает меня до глубины души. Неужто этот человек не способен понять, что безумие было самым честным и самым последовательным поступком Ницше? И что анальная золотая диарея никогда не лилась бы неудержимым потоком в раскрытый кошелек Дали, будь Ницше столь же "нормален", то есть трезв и расчетлив, как он? В конце концов, кто-то должен пойти на крест за мораль, чтобы другие потом могли торговать ею за хорошие денежки...