Провинциализируя Европу
Шрифт:
Политическая модерность Южной Азии, как утверждал Гуха, соединяет две несоизмеримые логики власти, причем обе являются модерными. Первая – это логика квазилиберальных правовых и институциональных рамок, установленных в стране в результате европейского правления, рамок, которые во многих отношениях устраивали как элитные, так и субалтерные классы. Я не собираюсь недооценивать значимость этого процесса. Однако с ним переплетается логика другого набора отношений, в которые вовлечены и элиты, и субалтерны. В этих отношениях через практики прямого и явного подчинения менее сильных более сильным выстраивается четкая иерархия. Первая логика секулярна. Иными словами, она происходит из секуляризованных форм христианства, сформировавших западную модерность, и демонстрирует ту же тенденцию к выделению «религии» из пестрой смеси индуистских практик, чтобы затем секуляризировать формы этой религии, встроив их в жизнь модерных институтов Индии [49] . Вторая логика не содержит секуляризма как необходимой составляющей. Она просто последовательно включает богов и духов в область политического. (Ее следует отличать от секулярно расчетливого использования «религии», которым заняты многие современные политические партии на южноазиатском субконтиненте.) Если прочитывать эти практики как пережиток предшествующего способа производства, это неизбежно приведет нас к стадиальным, элитистским концепциям истории, вернет нас обратно к историцизму. Включение крестьян в национальные движения XX века и их превращение после обретения независимости в полноправных граждан модерного национального государства стало вызовом для политической мысли и философии. Внутри рамки историцизма историография не может иначе ответить на этот вызов.
49
Книга Талала Асада
Критика категории «дополитического», высказанная Гухой, делает историю власти в рамках всемирной модерности фундаментально более многообразной и отделяет ее от универсалистского нарратива истории капитала. Историография субалтернов ставит под сомнение предпосылку, будто капитализм обязательно приводит к гегемонии буржуазных властных отношений [50] . В рамках индийской модерности буржуазное оказывается рядом с тем, что кажется добуржуазным; сверхъестественное, не-секуляризированное существует в непосредственной близости от светского, и всё это остается в рамках политического. И дело совсем не в том, что капитализм или политическая модерность в Индии остались в состоянии «незавершенности». Гуха не отрицает связей колониальной Индии с глобальными капиталистическими силами. Его идея состоит в том, что кажущееся «традиционным» в рамках этой модерности было «традиционным только в том смысле, что его корни можно проследить вплоть до доколониальных времен. Но это понятие ни в коем случае нельзя считать архаичным и не устаревшим» [51] . И политическая модерность постепенно привела к росту и расцвету электоральной демократии, даже при том, что «обширные секторы жизни и сознания народа» избежали какой бы то ни было «[буржуазной] гегемонии» [52] .
50
При всех недоработках это был один тезисов моей книги: Rethinking Working-Class History: Bengal 1890–1940. Princeton: Princeton University Press. 1989.
51
Guha R., On Some Aspects of Indian Historiography / Guha and Spivak, eds., Selected Subaltern Studies. P. 4.
52
Ibid., p. 5–6.
Под влиянием этого мощного наблюдения в проекте Subaltern Studies появляется необходимая, хотя местами лишь зачаточная, критика как историцизма, так и самой идеи «политического». Мои доводы в пользу «провинциализации Европы» непосредственно следуют из моей вовлеченности в этот проект. История политической модерности в Индии не может быть написана простым применением аналитики капитала и национальных движений. Мы не можем, следуя за некоторыми историками национальных движений, противопоставить историю реакционного колониализма мощному национальному движению, стремящемуся распространить буржуазное мировоззрение на остальное общество [53] . В терминах Гухи, в Южной Азии не было класса, сравнимого с европейской буржуазией из марксистских метанарративов. Не было класса, способного произвести гегемоническую идеологию, которая утвердила бы его интересы в качестве всеобщих. В более позднем эссе Гуха утверждает, что «индийская культура колониальной эпохи» не может быть понята «ни как репликация либерально-буржуазной культуры Британии XIX века, ни как пережиток предшествующей, докапиталистической культуры» [54] . Это был настоящий капитализм, но без неоспоримой гегемонии буржуазных отношений; это было доминирование капитализма без гегемонической буржуазной культуры, или, используя знаменитую формулировку Гухи, «доминирование без гегемонии».
53
Так в 1930-е годы утверждали индийские националисты, в частности Джавахарлал Неру. См.: Nehru J., India’s Freedom. London: Allen and Unwin. 1962. P. 66. Бипан Чандра повторяет сходный тезис в Chandra B., Nationalism and Colonialism in Modern India. Delhi: Orient Longman. 1979. P. 135.
54
Guha R., Colonialism in South Asia: A Dominance without Hegemony and Its Historiography / Dominance without Hegemony: History and Power in Colonial India. Cambridge: Harvard University Press. 1997. P. 97–98.
Без радикального сомнения и переосмысления природы исторического времени невозможно ни осмыслить эту плюралистичную историю власти, ни найти место для всех субъектов политической модерности в Индии. Представления о социально справедливом будущем человечества обычно принимают как данность, как идею единого, гомогенного секулярного исторического времени. Модерной политике часто приписывают смысл истории обретения человеком суверенитета в контексте непрерывно разворачивающегося единого исторического времени. Я утверждаю, что такой подход не может служить адекватной интеллектуальной опорой в условиях политической модерности в колониальной и постколониальной Индии. Мы должны отказаться от двух онтологических посылок, вытекающих из секулярных концепций политического и социального. Первая состоит в том, что человек существует в рамках единственного и секулярного исторического времени, охватывающего все виды времени. Я утверждаю, что задача концептуализации практик социальной и политической модерности в Южной Азии зачастую требует от нас противоположных посылов. Первый – историческое время не является цельным, внутри него существуют разрывы. Второй, пронизывающий современную европейскую политическую мысль и общественные науки, состоит в том, что человек онтологически сингулярен, что боги и духи – это, в конце концов, «социальные факты». А существование социального некоторым образом предшествует их существованию. Я стараюсь, напротив, рассуждать без предустановки о приоритете социального, даже логическом. Эмпирически мы знаем, что ни одно общество никогда не существовало без присутствия богов и духов рядом с человеком. Бог монотеистов получил несколько чувствительных, хотя и не смертельных, ударов на протяжении европейского XIX века. Но боги и другие существа, наличествующие в так называемых суеверных практиках, нигде не умирали. Я считаю богов и духов экзистенциально ровесниками людей и рассуждаю, исходя из посыла о том, что вопрос бытия человека включает вопрос сосуществования с богами и духами [55] . Быть человеком в числе прочего означает, говоря словами Рамачандры Ганди, раскрывать «возможность взывать к Богу [или богам] без навязанной необходимости сперва установить его [или их] реальность» [56] . Это одна из причин, по которой я отказываюсь в своем анализе от какой-либо социологии религии.
55
Я говорю «вопрос бытия человека», потому что этот вопрос, как мы знаем от Хайдеггера, может существовать в форме вопроса, но не может быть постулирован как ответ. Любая попытка ответа, базирующаяся на позитивных научных знаниях, в конечном счете растворяет категорию «человеческого». См. параграф «Отграничение аналитики присутствия от антропологии, психологии и биологии» в Хайдеггер М., Бытие и время. Харьков: «Фолио». 2003. C. 30–32.
56
Gandhi R., The Availability of Religious Ideas. London: Mac millan. 1976. P. 9.
Как теперь уже ясно, провинциализация Европы – это не отказ от европейской мысли, которой человек в значительной мере обязан своим интеллектуальным существованием. Поэтому нельзя поступать по принципу, который Лила Ганди метко назвала «постколониальной местью» [57] . Европейская мысль одновременно и необходима, и недостаточна в качестве опоры для осмысления опыта политической модерности у незападных народов. Провинциализация Европы превращается в проект по изучению того, как эту мысль, под влиянием которой мы все находимся и наследниками которой являемся – можно было бы обновить, подойдя к ней с окраин и во имя окраин.
57
Gandhi L., Postcolonial Theory: An Introduction. Sydney: Allen and Unwin. 1998. P. 10.
Но окраин, как и центров,
58
Об испанском посредничестве при распространении европейской мысли в Латинской Америке см.: Mignolo W., The Darker Side of the Renaissance: Literacy, Territoriality, and Colonization. Ann Arbor: University of Michigan Press. 1995; Coronil F., Introduction to Fernando Ortiz’s Cuban Counterpoint: Tobacco and Sugar. Durham: Duke University Press. 1995. P. 19. О латиноамериканских перспективах в постколониальных социальных науках см.: Coronil F.,The Magical State: Nature, Money, and Modernity in Venezuela. Chicago: University of Chicago Press. 1997; Castro-Klar'en S., Historiography on the Ground: The Toledo Circle and Guaman Poma // The Latin American Subaltern Studies Reader. Durham: Duke University Press. 2001. P. 143–172; Hulme P., Colonial Encounters: Europe and the Native Caribbean 1492–1797. London and New York: Routledge. 1986; Dussel E., Eurocentrism and Modernity / Boundary 220, no. 3. 1993. P. 65–76.
59
Книга Сюдона Чжана содержит оживленную дискуссию о спорном статусе постколониальных исследований среди китайских ученых: Zhang X., Chinese Modernism in the Era of Reforms. Durham: Duke University Press. 1997, chapter 2. См. также: Zhang S., National ism, Mass Culture, and Intellectual Strategies in Post-Tiananmen China / Social Text, 6, no. 2. Summer 1998. P. 109–140. Немаловажно, что тексты Рей Чоу намечают иную траекторию. См.: Chow R. Women and Chinese Modernity: The Politics of Reading between East and West. Minneapolis: University of Minnesota Press. 1991.
60
См., к примеру: Tanaka S., Japan’s Orient: Rendering Pasts into History. Berkeley and Los Angeles: University of California Press. 1993, chapter 1; Rafael V. L., Contracting Colonialism: Translation and Christian Conversion in Tagalog Society under Early Colonial Rule. Durham: Duke University Press, 1993; Morris-Suzuki T., Re-inventing Japan: Time, Space, Nation. New York and London: M. E. Sharpe. 1998, chapter 7; Stoler A., Capitalism and Confrontation in Sumatra’s Plantation Belt, 1870–1979. Ann Arbor: Univer sity of Michigan Press. 1995, особое внимание – новое предисловие Стоулер; idem., Race and the Education of Desire: Foucault’s “History of Sexuality” and the Colonial Order of Things. Durham: Duke University Press. 1995; Mudimbe V. Y., The Idea of Africa. Bloomington and London: Indiana University Press and James Currey. 1994. Работа Наоки Сакаи безусловно принадлежит к этому же списку, и я сам предпринимал попытку поднять вопрос о не-европоцентричности истории применительно к Японии в кратком послесловии к Vlastos St., ed., Mirror of Modernity: Invented Traditions of Modern Japan. Berkeley and Los Angeles: University of California Press. 1998. P. 285–296.
Проблему капиталистической модерности отныне нельзя рассматривать просто как социологическую проблему исторического перехода (как в знаменитых «спорах о переходе к капитализму» в рамках европейской истории): это еще и проблема перевода. Были времена – еще до того, как наука сама стала глобальной, – когда процесс перевода разных форм, практик, представлений о жизни в универсалистские политико-теоретические категории европейского происхождения казался большинству социологов самоочевидной задачей. Какая-то аналитическая категория – например «капитал», – мыслилась как выходящая за пределы того фрагмента европейской истории, в котором она появилась. В лучшем случае мы довольствовались осознанно «грубым» переводом, считая его адекватным познавательной задаче.
Классическим примером такой установки служат англоязычные регионоведческие монографии. По стандарту в конце монографии по азиатским исследованиям или регионоведению всегда располагался механически составленный, редко читаемый глоссарий. Никто не ожидал всерьез, что какой-то читатель будет отрываться от чтения, чтобы периодически листать страницы и сверяться с этим глоссарием. В глоссарии воспроизводился ряд «грубых переводов» местных терминов, подчас заимствованных у самих колонизаторов. Эти колониальные переводы были грубыми не только в своей приблизительности и, следовательно, неточности, но и в том, что они понимались как подходящие для наспех сколоченных методов колониального управления. Побороть модель «грубого перевода» можно только критическим и неустанным вниманием к самому процессу перевода.
Мой проект обращен к новым горизонтам, на которые указывают многие талантливые ученые, работающие с темой политики перевода. Они показали, что перевод формирует из кажущихся «несоизмеримостей» не отсутствие отношений между доминирующей и подчиненной формами знания и не эквиваленты, успешно налаживающие связи между разными сущностями, а те частично непрозрачные отношения, которые мы называем «различие» [61] . В этой книге я хочу показать примеры нарративного и аналитического письма, результатом которого была бы просвечиваемость – но не прозрачность – в отношениях между незападной историей и европейской мыслью с ее аналитическими категориями.
61
Как сказала Меган Моррис в предисловии к работе Сакаи: «Сакаи объединяет с другими теоретиками концепция перевода как практики, создающей различия из несоизмеримости (скорее так, нежели эквивалентность из различий)». Sakai N., Translation and Subjectivity: On “Japan” and Cultural Nationalism. Minneapolis: University of Minnesota Press. 1997. P. 13. См. также эссе Политика перевода / Gayatri Chakravorty Spivak. Outside in the Teaching Machine. London and New York: Routledge. 1993. P. 179–200; Rafael V. L., Contracting Colonialism, chapter 1, “The Politics of Translation”; Asad T., “The Concept of Cultural Translation in British Anthropol ogy” в его: Genealogies of Religion, p. 171–199; Bhabha H. K., “How Newness Enters the World: Postmodern Space, Postcolonial Times and the Trials of Cultural Translation” в его: The Location of Culture, p. 212–235.
Эта книга по необходимости строится вокруг центрального разлома в современной европейской мысли – и даже, если можно так сказать, пытается воспользоваться этим разломом. Я имею в виду водораздел между аналитической и герменевтической традициями в социальных науках. Это разделение, без сомнения, несколько искусственно, поскольку большинство ключевых мыслителей принадлежат к обеим традициям одновременно, но я подчеркиваю его здесь для прояснения моей собственной позиции. В широком смысле это различие можно описать следующим образом. Аналитические социальные науки в основе своей стремятся «демистифицировать» идеологию, чтобы предложить критику, нацеленную на формирование более справедливого социального порядка. В качестве классического примера этой традиции я беру Карла Маркса. Герменевтическая традиция, в свою очередь, любовно исследует детали в поиске понимания различий в жизненных мирах людей. Она производит то, что можно назвать «аффективными историями» [62] . Первая традиция склонна устранять локальное, ассимилируя его в абстрактных универсалиях; это никак не влияет на мою задачу, если язык анализа остается эмпирическим. Герменевтическая традиция, напротив, полагает, что мысль тесно связана с местом и конкретными формами жизни. Она по определению критикует нигилизм чистой аналитики. Для меня образцом второй традиции служит Хайдеггер.
62
Я благодарю Хоми Бхабху за это выражение. Отношения между аналитической и герменевтической традициями подробно разъясняются в Palmer R. E., Hermeneutics: Interpretation Theory in Schleirmacher, Dilthey, Heidegger and Gadamer. Evanston: Northwestern University Press. 1969. Тем не менее не следует догматически держаться за это разделение.