Провинциальный человек
Шрифт:
— Такие люди... — машинально повторил я вслух и отложил статью. На душе стало легко. За стеной соседка играла Шопена. Эти чудные печальные звуки, эта радость, что Леночка близко, рядом, сидит сейчас, грустит и ни о чем не знает, не ведает, этот воздух, который смешивается с цветами и вечерней прохладой и наплывает теперь на окна и подмывает грудь, обволакивает — все это делало меня почти счастливым. И хотелось продлить мгновение, но Яша помешал снова.
— Да-а, Федорович... Такие люди, как я, не валяются. Возьми еще, почитай, — и он подвинул мне новую вырезку.
Но я достал сигарету. Глаза у Яши сияли, наверное, радовался за статью. И пока я разминал сигарету, он с готовностью зажег спичку и
— Нехорошо, Федорович! Неладно делаешь...
— Чего?
— Все молчишь да вздыхаешь. То ли друга схоронил? А начну говорить — ты не слышишь.
— Чего я не слышу?
— Того! Носом крутишь да бегаешь к окошку... Я комбайн бросил, приехал, все газеты собрал... — Его глаза смотрели опять в упор, осуждающе, а руки волновались, подрагивали, и он не мог это скрыть. Потом достал расческу, причесался старательно, вдруг взял сигарету, взял машинально и сразу сломил ее, выбросил. И опять — глаза на меня. В глазах плавало злое, зеленое, наверное, они меня ненавидели. И горько, и забавно...
— Нехорошо, Федорович. Как неродной. Люди за людей теперь держатся, а мы с тобой земляки.
— Верно, Яша! Я понимаю... Вместе в школу ходили, вместе играли. А теперь судьба развела...
— Нет, дорогой, не то! — Он смотрел на меня, как прокурор-обвинитель:
— Судьба, говоришь? Подзаелся...
— Куда клонишь? Договаривай, Яша.
— Я-то договорю. А ты даже не угощаешь земляка. А у меня с обеда в роту пересохло. Не пил, не ел, торопился. К тебе, между прочим. Но дело не в этом. Мы — народ не голодной...
— А в чем дело? — Я улыбнулся, призывая его к тихой, мирной беседе. Он заметил мою улыбку и недовольно поморщился. Потом начал поправлять галстук и покачивать головой, а с лица все не сходило брезгливое выражение.
— Я к тебе, можно даже сказать, стремился. И галстук этот напялил, рубаху. Я тоже бывал на народе, я понимаю... — Он на какое-то время задумался,
— Ты же нынче не пьешь! «Я теперь не могу! Завязал окончательно...» — Я попробовал передразнить его голос, его интонацию, и мне почти удалось, но все равно на душе было муторно, да и злило его новое ко мне обращение — браток. «Откуда тон такой, снисхождение? Почему терплю его, не взорвусь?» — Все эти вопросы нахлынули разом, закружили меня, еще больше расстроили. И сколько бы длилось это — не знаю, но Яша начал посмеиваться, отвлекать меня. Смешок опять с обидным значением:
— Хорошо, браток, ты разыгрываешь. Но только сильно не хохочи — не советую. Мартюшов за свои слова отвечает. А то, что бросил я, завязал — так и есть. Вся деревня подтвердит. Ты спроси у любого.
— Верю, Яша, — поспешил успокоить его, но он уже разошелся, опять посмотрел на меня прокурором:
— Еще б не верил! Мартюшову все верят, уважает народишко! Ты где-нибудь запиши — то забудешь, — он улыбнулся и заворочался всем телом, как волк. Я тоже рассмеялся, желая поддержать его шутку:
— Запишу, Яша, запишу обязательно!
— Ладно, дорогой! Доверяю... — В его голосе опять было какое-то снисхождение, и это задело меня, обидело. Но он не дал мне уйти в себя.
— А теперь бы за встречу не помешало бы?.. Мы одни сидим, без свидетелей.
— Ты же завязал, Яша? — опять решил его сбить, но он вывернулся:
— А для дела-то не считается. И закусон бы не помешал. Я много не требую: один огурчик пополам, помидорка... Я не какой-нибудь Коля Зырин — я помногу в гостях не обедаю.
— Кто этот Коля?
— О чем я тебе говорил? Забывать ты начал народишко. Оторвался сильно от масс, погиб...
— Я не погиб.
— Ну ладно, слово-то вылетело... — И вдруг он засмеялся громко, раскатисто. Даже вспотел и достал платок. И пока смеялся, все смотрел на меня с укором, почти презрением — кто, мол, это сидит перед ним? — Неуж забыл Колю-плотника? В конце деревни-то? Дом большой еще, с палисадом...
— Знаю, помню Николая Ивановича. Ему, поди, семьдесят стукнуло, а ты его Колей...
— Опять нотация, дорогой? Про запас бы оставил. В твоей школе потребуется, — он рассмеялся, скривил лицо. — Я Зырина знаю как дважды два. Деловой старичонко. Только отвернись — и заглотит.
— Он не щука.
— А ты не защищай, не защищай. Я его не ругаю, может, даже завидую.
— Почему? — мне опять стало одиноко, тяжесть навалилась какая-то беспросветная. Как будто шел я по сырой осенней дороге, и сверху дождь, сбоку дождь, и одежда вся вымокла. И нет конца этой слякоти, и ноги еле шагают. «А еще час тому назад я дышал во всю грудь. И солнце было, и музыка, и было хорошо, хорошо... А он пришел — все отнял...»
— Почему, говоришь, браток?! А мне тетка моя рассказывала. Ты знаешь ее?
— Знаю, Яша, давай...
— А ты послушай — полезно. Старички тоже умеют жить. Попросила она его крышу для баньки да пазы забить планками, а то воробьи весь мох повытаскивали. Показала ему фронт работ. Он для виду повздыхал да покашлял, а потом заломил сто рублей, и чтоб еда, мол, хозяйская. Тетка-дура согласилась. А потом Зырин ее довел. Ты слушаешь меня, браток, не заснул?
— Слушаю, — ответил я вялым, разбитым голосом. Его слова доходили уже приглушенно, как будто сквозь вату. На меня напала хандра. А может, это все та же усталость: чему быть, того не миновать. Если надо этому Яше меня мучить и допекать — пусть мучит и допекает. Я уже стал примиряться, успокаиваться, все во мне засыпало и укладывалось в какой-то теплый уютный комочек. И в таком состоянии я б, наверное, оставался долго, но Яша пошел на приступ. Голос у него окреп и звенел, как струна: