Проза. Статьи. Письма
Шрифт:
Товарищи, я буду петь недолго,
Но скажу точка в точку:
Пусть подохнут завидующие нам,
Те, которые были баллистами.
Песня имела успех. Селим Хасани был сам явно доволен ею и в дополнение к ней заявил на словах:
— Я слишком хорошо понимаю политику, и теперь меня в политике не собьют ни Трумэн, ни Бевин, никто.
Это было сказано так,
Я поднялся было, чтобы выйти подышать, но тут Селим запел снова:
Когда я был молод,
Я был журналистом…
Так именно перевел Фикири начало этой песни, и на лице у него самого было недоумение, почти растерянность.
— Я не знаю, что он хочет сказать: как он мог быть журналистом? — Ведь он неграмотный…
Дальше в песне говорилось о том, что Хасани писал статьи в газетах, разоблачал врагов и призывал всех честных людей бороться за свободу и строить новую, светлую жизнь.
Не желая, видимо, прямо уличать певца в мистификации, Фикири сказал, что советский гость не совсем понял слова песни. Селим, похоже, только этого и ждал.
— Разве это не правда, что я был бы журналистом при моем понимании политики, будь я только грамотным и помоложе годами?
Я не умею передать словесный ход этого шуточного приема, употребленного Селимом, но там он вызвал веселый смех и характерное причмокивание языком — знак похвалы удачному острому слову.
Поэт сидел, удовлетворенно ухмыляясь и ревниво склонившись ухом в мою сторону, словно наблюдая за точностью русского перевода своих слов.
Нащупав у порога свои полуботинки, я вышел в открытые сени, называемые диваном. Из второй двери, выходящей на эту площадку, бил красный, встревоживший меня свет. Я заглянул туда. На полу комнаты дымились крупные красные головни большого костра, вокруг склонялись фигуры мужчин и женщин. На длинном деревянном вертеле, протянув во всю длину передние и задние ножки, жарилась баранья туша. Я сказал Фикири, вышедшему за мной следом, что если он знал об этой затее, то должен был помешать ей: ведь это не от избытка, я же только что слышал, что в деревне очень мало овец.
— Об этом нечего говорить: мы здесь только гости, — строго сказал Фикири.
Было уже далеко за полночь, когда подали этого барана, выставив на ковре низкий круглый столик. Бекир разлил береженый остаток вина из той же бутылки; досталось, может быть, менее чем по одному глотку, но провозглашение тоста и поднятие бокалов происходило с большой торжественностью и соблюдением формы.
Селим,
— Он сочиняет новую песню.
Селим, покачиваясь, шевелил губами и посматривал в мою сторону с каким-то особым, обещающим выражением веселого озорства.
— Он сочиняет песню для гостя.
Песня эта показалась мне похожей по началу и характеру исполнения на все другие, а судя по тексту, записанному мной, предполагаю, что в нее вошли строки из каких-либо других песен, но в ней действительно были слова о госте, прибывшем из Москвы в Братай, расспрашивающем о нуждах людей, о жизни.
Народ сбросил иноземное иго и строит новую жизнь. Но память суровых, неравных боев не покидает сердце поэта:
О, Албания многострадальная,
Какая ты мужественная,
В бой ты шла безоружной!
Кончив петь, Селим посмотрел на меня выжидательным взглядом, и Фикири, обменявшись с ним несколькими словами, сказал мне:
— Поскольку он знает уже, что вы тоже поэт, он думает, что вы споете что-нибудь в ответ на его песню. Скажите что-нибудь.
Я сказал, что, к сожалению, не умею слагать стихи так быстро, и Селим с ласковой недоверчивостью покачал головой, полагая, видимо, что я лишь из похвальной вежливости не желаю оспаривать первенство у него, старика.
Ужин кончился, подали воду для мытья рук, и народ стал расходиться. Селим остался после всех, внимательно смотрел, как нам стелили постели, изредка делал какие-то замечания, — мне пояснили, что по старшинству он считает себя обязанным убедиться, что гости хорошо устроены на ночь, — и только тогда попрощался с нами.
Когда мы прощались и он взял мою руку обеими своими сухощавыми руками и так держал ее, стоя передо мной и заглядывая снизу вверх мне в лицо, он показался много старше, чем прежде. Он, должно быть, порядочно устал, а ему еще нужно было идти на свой пост в поле. Песни отзвучали, праздник его закончился, и новое выражение старческой грусти виделось теперь в его добрых, немного воспаленных глазах. Он держал мою руку и, кивком пригласив Фикири к разговору, спросил:
— Ты в Москве вспомнишь меня хоть раз или только здесь хвалил мои песни?
Это была шутка, — он и улыбнулся при этих словах, — но это была и просьба, и дружеский укор про запас.
Я указал на мою книжечку, в которой весь вечер записывал, и сказал, что не только буду помнить, но обязательно напишу о нем в газету.
Он усилил пожатие моей руки, встряхнул ее.
— Спасибо. Но ты пиши правду, ничего не придумывай от себя для украшения правды. — И вслед за тем глаза его оживились прежней лукавой искоркой, и он с профессиональной доверительностью подмигнул мне, как бы говоря, что мы-то, мол, с тобой отлично знаем, как это иной раз делается…