Прозрачные звёзды. Абсурдные диалоги
Шрифт:
Лариса Юлис — прозаик, к сожалению, никому не известный даже в эмиграции и поэтому сравнивать ее с классиками я не решаюсь. Ее «некрасивая женщина» — из тех людей, жизнь которых в городской буче мало кому заметна. Эта тема человеческой обезличенности чрезвычайно популярна в современной западной литературе, но там «средний» человек по авторскому замыслу, как правило, принижен до уровня безличной пешки в чьей-то игре. Иное дело глубоко обаятельная героиня Юлис, даже исполняющая реквием на одной струне человеческому паноптикуму.
Но речь вовсе не об этом. Хоть мне известно, что в Израиле Лариса живет на нищенское пособие… Пусть критики оценят эту прозу
ГРЕЙНЕМ РАТГАУЗ
Член Гетевского общества в Веймаре
(Москва)
Каждый, кто умеет читать, у кого по-набоковски истинным органом читателя является позвоночник, а не голова, очень скоро обнаружит — прозу Ларисы Юлис возможно воспринимать с любой страницы, с любого пассажа подобно тому, как узор ковра не вызывает желания обратиться к истокам его начала.
Лариса каким-то мистическим образом, будто канатоходец, балансирующий над публикой, не рассказывает никакую историю, — она рассказывает Ничто. Это Ничто схоже с рамой и створками окна, которые подвергаются подробному описанию, но глаз человеческий, вопреки воле автора или сообразно ей, видит лежащее за окном, будь то сад или ад. В данном случае автор выбрал ад — давно поборовший мир, ленивый ад.
Можно сравнить ткань, создаваемую Юлис с творениями Монтеня. Оттого столь и удивительно, что она не только сохранила свои образы, но еще и находится на вдохе, и вдох ее глубок — где-то в конце абзаца у нее всегда кроется слово или фраза, взрывающая ад.
ВЛАДИМИР КИРГИЗОВ
ТЕМНЫЕ ТЕТРАДИ
Нынче я больна разлукой с вами. Мне так тяжело, что я могу лишь молчать. Поэтому я пишу вам не письма, а черновики. Перепишите мою жизнь начисто и располагайте ею по своему усмотрению.
Воскресенье.
Однажды вечером, впервые очнувшись от тяжелого многотерпеливого бреда, я произношу слово «жизнь» и чувствую прикосновение этого очаровательного имени. Мне 25 лет. Я хочу жить во что бы то ни стало. Хочу жить вопреки самоубийственному призванию расплатиться за все и за всех собой. В таинстве распятия и воскресения не та же ли гордыня: дать себя на распятие, страдать — и остаться неуязвимым: воскреснуть. О Бог, ты — дьявол гордыни: вся людская злоба тебе ничто, ты после распятия остаешься неуязвимым. Оттого, о Господи, никто не верен тебе, высокомерный идол молчания.
Исчисление возрастом — условность. «Жизнь есть сон» — неожиданный, необъяснимый, как погода. В лесу, на уровне травы и блаженства, понятна ничтожность страдания.
Вторник.
Все растерзано, предано, изолгано, перевернуто. Но я — хитрая фанатичная христианка иудейского происхождения. Удалюсь и соглашусь с клеветой, чтобы тайно лелеять все ту же веру. Что заставляет меня на мороз улыбаться — тепло? Сколько еще времени нагнетаться терпению и молчанию, пока не взорвется? Или так окаменею с нелепой улыбкой? У меня та же тихая уверенность, как у князя
Ссыльный Мандельштам в плохом стихотворении пишет сокровеннейшую мудрость: «Не сравнивай — живущий не сравним».
Воскресенье.
Тороплю сентябрь, пройди скорее все, что до сентября — морока, неопределенность.
Весь день дождь, дождь, сырость, заботы о ненужном. Сколько лет подлинной жизни? (Той, что складывается из нескольких минут перед сном и немного бывшего точно во сне; остальное — душа — живет тайно, за пределами видимых явлений.) Вспомнить перед засыпанием, как двести километров плыли по реке в большой лодке, однажды тоже шел дождь, было сыро, мы жгли костер на берегу и чудесно уснули, а назавтра проснулись — опять дождь, но мы рады были, пусть, нам не холодно, и везде тихо; а уж потом только было солнце. Может быть, приплыли в деревню, а может, не приплыли, а все в лодке. Какие-то птицы, в горле сладко от сна.
Кажется иногда, что, перестав страдать, перестанешь ощущать себя вообще. Не прав ли тот, кто сказал, что любовь есть страдание (нет, неправ и не должен быть прав). Опять дождь, и слава Богу. Я бы испугалась, увидев утром солнце.
Смерть приходит, когда уже нечего сказать самому себе. И невозможно благодарить Создателя за то, что ты рожден, пока не умрешь. Но каждое утро — за радость бывшую и будущую. Спите, прошу вас.
9 апреля.
В ночь на 10-е родилась Мария.
Среда.
Горечь дней. Это — от утра до темна ехать в поезде с опущенными на окна черными шторами. Стоять в толпе согнанных на площадь для встречи иностранного политика весь день за спинами. Ждать аборта в общей больничной палате. Никакого родства с деревом, цветком. Прямохождение — нелепая условность. Справедливо было бы лить дождю 70 лет без перерыва.
Любимый, хорошие книги не выходят в Голландии и нигде на земле, для того есть далекая тайная другая планета, не знаю где. Прежде — свобода. Потом — что суждено. И столько радости! Только радость.
Они приехали из Архангельского. Рассказывали о просторе, о маленькой церкви на обрыве, о ветре. Жажда пространства. Как хочется пить весной.
Голоса приближаются.
Скрябин.
О, куда мне бежатьОт шагов моего божества!Отчего я так счастлива, рада жить? О хоть бы не кончалось это наслаждение собой и всем, что есть. Все, что есть, — это Бог. То, что весна, — Бог. Что ясно, — Бог. То, что я живу, — Бог. Господи, Господи, любимый.
Застоявшийся запах комнаты — знак этого дня. Но больше — от всего независимая тайна и возможность погасить свет.
Суббота.
Горькие запахи весны. Жгут старые листья. День полный случайного. Уехать, чтобы не быть здесь. Это снится в снах и наяву чудится. Такое самообладание и такая скрытность, что ни один знак из глубины не вырвется в общении. Оттого недоступность. Это еще и нежелание навязать себя и свои состояния, это вежливость, а всего вернее вот что: выйдя из границ самообладания, можно разрушить одиночество и оказаться связанным. Самообладание — состояние внутренней свободы от всех (других). Познать это возможно только усилием за пределами слова — напряжением души всех шестых чувств — через слова, за слова, мимо слов.