Прозрение Аполлона
Шрифт:
– Мечты, мечты! Когда же, ма шер, юность не мечтала! – егозил Ипполит, теперь уже нагло, с мужским любопытством разглядывая племянницу. – Да еще и художница… Художники, Агнесса, известные мечтатели…
«И нужно же было маме выкладывать! – с досадой подумала Рита. – Сейчас начнет приставать – покажи ему рисунки… И почему это он называет мать Агнессой, когда она – Агния?»
Он и в самом деле попросил показать.
С каким-то злорадством Рита развязывала папку.
«Небось думаешь – цветочки, котятки, грезовские головки… На ж тебе! На!» Лист за листом выхватывала: Деникин на красных штыках, пузатый капиталист погоняет тройку – кулак, поп, белогвардейский генерал… Скелетно-тощий,
– Ничего себе! – Аполлон сопел, наваливаясь на стол, разглядывая. – Да ты, дщерь, оказывается, карикатуристка заправская! Живо, очень живо… Откуда это в тебе?
Его все смешило: и колчаковский кадык, и зад-купол жирного фабриканта, и генерал, повисший на красном штыке. Он старался сдерживаться и не хохотал, а только похохатывал, чтобы не расстроить Агнию Константиновну. Но с нее и этого было довольно.
– Боже, какая мерзость! Какая грязь! – убитая, шептала она. – Мне больно… мне стыдно за тебя, Маргарита!
– Ха! Ха! Ха! Ха! – раздалось вдруг резко, ненатурально, как на граммофонной пластинке. – Ха! Ха! Ха!
Это Ипполит смеялся. Рухнув на стул, запрокинул голову, как петушиными крыльями, хлопал по бедрам руками. Нечеловеческий, жестяной голос четко выговаривал «Ха! Ха! Ха!», и слезы текли по судорожно дергавшейся щеке. Профессор глядел на него с удивлением, профессорша – с испугом. Рита сказала:
– Ну и так далее…
И собрала рисунки в папку.
А дядя Ипполит все смеялся, повизгивал, охал, как бы обессилев. Наконец умолк, затем, подавляя рыдания, пробормотал:
– Талант!.. Клянусь… бородой… Карла Маркса! Талант! – и стал расспрашивать, куда и для чего предназначаются такие забавные картинки.
Казалось, он успокоился, но впечатление было произведено: Агния Константиновна, несмотря на свой восторг и преклонение перед кузеном, по-своему расценила его истерику. Она кинула на мужа короткий, как вспышка пустой зажигалки, взгляд. Профессор безошибочно прочел его: «Он сумасшедший! – безмолвно сказала Агния. – Неужели ты не видишь?»
Ипполит попытался было восстановить изящную светскую беседу, но ничего не получилось: профессор и прежде не очень-то стремился поддерживать пустопорожнюю болтовню завшивевшего петербургского льва, Рита, свернувшись на своей козетке, дремала, а перепуганная профессорша отвечала рассеянно и невпопад.
Все кончилось тем, что она спросила мужа – можно ли устроить гостя в кабинете. Аполлон разрешил: в конце концов не он же сам будет пользоваться кабинетом, а какой-то совершенно ему чужой, посторонний человек.
Когда, проводив Ипполита, профессор вернулся, Агния, тревожно озираясь, сказала:
– Слушай, Поль… Сию же минуту надо спрятать все ножи. Он безумен, это у них в роду.
Ляндрес раздумал ночевать в редакции: там в этот час было пусто, одни крысы, огромные, тяжелые, прыгали по комнатам, носились, топоча, как собаки. Ефиму же нужен был сейчас собеседник, живой человек, а не нахальные крысы, которых он, кстати сказать, боялся до обморока
И он пошел к Степанычу.
Этот Степаныч был в редакции фигурой примечательной. Щуплый старичок с клинышком клочковатой седенькой бородки, до смешного похожий на Николая-чудотворца, каким того испокон века изображали на иконах, он считался живой историей газетного дела в Крутогорске. Без
– Ты, – любил он говаривать под хмельком, – ты, яска, только вникни в ихнюю голубиную жизнь, есть, есть что перенять… Эх, люди б этак жили! И никаких тебе безобразий, никаких войн или еще там чего такого…
К стихам пристрастился давно, смолоду. Крупным глазастым почерком записывал в тетрадь полюбившиеся чужие (особенно Кольцова почитал и Пушкина), перемешивая их со своими, которые подписывал вымышленным именем Макар Бесприютный. Он даже году в десятом на собственный счет издал тоненькую книжечку под названием «Песни одинокого странника», но ни славы, ни капитала от нее не приобрел, а лишь одни неприятности: по настоянию архиерея книжка была конфискована, потому что в одной из песен преосвященный усмотрел кощунство; призвав автора, сурово с ним обошелся и пригрозил отлучением от церкви, анафемой. Степаныч очень тяжело пережил это, – он не то что особенно верующим был человеком, но все-таки «придерживался обычая»: и говел, и лампадки под праздники затепливал в доме и, гоняя голубей, любил распевать что-нибудь из божественного.
Но если голуби и поэзия служили ему для души, то собачка Троля выполняла назначение чисто житейское: в числа получек Степаныч обязательно брал ее с собой в типографию, потому что после получки напивался до помрачения, забывал, в какую сторону идти домой, и тогда покорно тащился за Тролей, которая терпеливо дожидалась его у дверей трактира.
Ляндреса старик уважал, почитал за «настоящего» стихотворца. Ефим довольно часто печатался в «Крутогорской коммуне», а Степаныч так понимал, что в газете муру не поместят, значит, Ляндресовы стихи имеют какие-то достоинства. Ему, поклоннику Кольцова и Пушкина, правда, не совсем ясны были грубоватые, с рваным каким-то размером Ефимовы баллады о черных топорах, но ведь печатали же! Он как-то сказал:
– Чудной у тебя размер, товарищ Ляндрес… Словно телега по кочкам скачет.
– Скажите пожалуйста! – засмеялся Ефим. – Телега… Сейчас, папаша, не то время, чтоб гладко писать. Революция создает новые формы жизни, значит, и в стихе должны быть новые формы, чуешь? Жизнь сейчас мчится толчками, взрывами, катастрофами, – так как же может быть, чтобы в поэзии оставалась прежняя дореволюционная гладь типа «Я помню чудное мгновенье»?
Он именно так и сказал: типа.
– Да, видно, отстаем мы, старики, – огорчился Степаныч. – Ну, вам, молодым, конечно, виднее… Заходи, товарищ Ляндрес, в мою палаццу, чайку попьем, почитаем…
Ефиму нравился этот чистенький, вечно задумчивый старичок, и он стал частым гостем в Степанычевой «палацце».
Дом стоял на страшной круче, как костылями подпертый с обрыва дубовыми стояками, и даже заметно похилившись в сторону пропасти. «Эх, да и загремим же когда-нибудь! – с каким-то даже восхищением, словно хвастаясь, говаривал Степаныч. – До самого дна, брат, загремим!» Ему предложили перейти в хорошую городскую квартиру, в бывший особняк какого-то купчика, но он отказался наотрез: «Тут родился, тут, видно, и помру… Тут у меня кажная мышка, кажный таракан под своим имячком, а там что? Одна буржуазная пустота…»