Прямая линия
Шрифт:
На вокзале, на перроне, я бессознательно вспоминал несколько раз залихватскую дядькину улыбку.
Глава одиннадцатая
Была ночь, и вокруг была бесконечная ровная степь.
Я сидел на земле, на подмятой полыни, вбирая истрепавшимися брюками легкую ядовитую желтизну. Стемнело быстро. Я сидел, обхватив колени руками; глаза отсутствовали, растаяли, погрузившись в беспредельно черное поле. В правую щеку тянуло степной сушью. Теплым полынным настоем.
Я сидел, как дремал… Сзади за моей спиной была большая арка полигона с постовым, который не пустил меня внутрь; он только взял у меня документы и отдал кому-то, и теперь их проверяли, а я сидел и видел
Когда постовой брал документы, он все шевелил автоматом на уставшей шее и зевал: дело, видно, было привычное, поднадоевшее. «Ты зачем сюда? — полюбопытствовал он. — По контролю или врач?..» Он видел, что я молод, и спрашивал не церемонясь. Я сказал что-то сбивчивое, невнятное и ушел сидеть, ждать и глядеть в степь. И потом в темнеющей пустоте еще раз раздался его голос: «Ты звони им. Надоедай!» — И он выразительно добавил про «них», чтобы мне, как ему думалось, стало легче. Не отходя от телефона, мы закурили; он угостил меня, жаловался на скуку и потом сказал, чтобы я отошел на свои пятнадцать метров.
И опять было тихо, одни цикады. Степь погружалась на глазах в густо-синюю, потом черную, потом черно-чернильную ночь. В трескотню цикад, в дрему… Я сидел обхватив колени. Уже прошли первые быстрые мысли о старшине сверхсрочной службы, которого уже не было на земле, о его семье, детях, которые будут смотреть на меня. Уже прошло то состояние, когда невмоготу было ждать, когда хотелось пить или вдруг остро хотелось есть. Я хотел теперь одного: чтобы все это случилось скорее… я уже мог идти к ним после трех дней беспрерывного стука колес, трех дней тоски, одиночества, бесконечного укачивания и диких ночных вскриков паровоза.
Прошла и жуткая мысль, что я сделал большую ошибку. Глупый малый. Мне ли было тревожиться за всех, спешить, испытывать себя на прочность? Только сейчас я понял, оценил всю нашу с Костей детскую болтовню. Эмма права. Мне нужно было спокойно трудиться, спокойно любить, идти рядышком с другими где-нибудь в середине колонны. Идти, посматривать в небо, посматривать на соседей, может быть, напевать песенку и не думать и забыть о том, что кто-то прокладывает дорогу. Пусть их прокладывают. Им легче. Когда детство у человека светлое, все неудачи кажутся ему временными: вот, дескать, пройдет еще немного времени, и опять все станет светло, как раньше! А если из детства и вспомнить нечего, то все равно, даже когда тебе везет, даже когда ты сам стоишь этого везенья, — все равно нет веры, а удачи кажутся случайными, недолгими. И именно здесь, в степи, где ветру лишь час какой-то лету до нашей степи, до нашей полыни, до моего детства, именно здесь вернулась ко мне, подстерегла меня неудача. Здесь все кончилось, где началось когда-то… «Где встанешь, там и ляжешь». Есть такая пословица. Жуткая, страшная, выбивающая землю из-под ног тех, кто начинал, как я.
Все было. Была и себялюбивая мысль, что я все-таки хотел жить как живой, а не как инвалид. Что я все еще держусь… И ведь сам не хотел тихо жить. Я, может, сам не хотел тихой любви Эммы, как не хотел тихой дружбы с милым Алешей. Я рвался вперед, за Костей, увлеченный гениальными прозрениями этого зеленого мальчишки. Я верил в него, я хотел помочь людям. И эта мысль, гордая и скрашивающая мое тоскливое сидение на полигоне, тоже прошла. Какие там для тебя прозрения?! Сейчас даже подумать об этом смешно.
И эта мысль о смехотворности наших прозрений тоже прошла, и я уже не думал о ней. Я вообще не думал. Я закрыл глаза, примирясь со степью, с этой полынной моей родиной, и со всем тем, что произошло. Минут пять я почти дремал. Я видел себя одним из половцев, хозяев этой степи… Половцы ехали, кто-то тянул бесконечную песню… Заутро нужно было встретить русских. Я ехал вместе со всеми, опустив поводья, понурив голову. Вокруг только ночь и мерное качание в седле… Потом я был русский дружинник из челяди князя. Мы сидели у костра и смотрели на огонь. На угли… И тоже пели. Заутро был бой, и я был молодой русский и сидел, не снимая шлема. И было
— Белов! — крикнул постовой полнокровным голосом здорового солдата.
Я встал, чувствуя, как ударили снизу, тычком, мое сердце.
Специально пришедший человек провел меня внутрь, и мы зашагали по такой же черной степи. Земля была непривычна для моих ног, качалась буграми, выемками. И я вспомнил самый первый день моей памяти. Я шел тогда по комнате, я еще плохо ходил, переболев чем-то. Я шел, покачиваясь, к маленькой тумбочке, я лавировал по-детски, и комната качалась. Я подошел и сказал, тыча пальцем, деловито и важно, и мама должна была слышать: «Здесь… был… пряник!» Я выговорил эти слова и требовательно, с детской важностью глядел на маму. Мама вынула из шкафа пряник и дала его мне. «Больше пряников не будет. Вчера началась война…» Я очень обрадовался и, поговорив с ней об этом, пошел, осторожно ступая по лестнице, на улицу…
— Левее держи, — предложил шедший со мной бок о бок солдат.
Я уже привык к ночи, к бугристой толкающей земле. И машинально пошел левее, мягко ставя ноги.
Мысли ушли на минуту к тем, к далеким. К ним. Я знал, например, что все еще добивается приема у Стренина угрюмый майор. Что он упрямо ходит и ходит к нему под насмешечками секретарш. Я знал, что делает Зорич. Я знал, что и как говорит сейчас Худякова. Но еще лучше я знал Костю. До мелочей.
Он, конечно, тоже в эту ночь думал о своих бедах… Светлана плескалась в ванне, ей очень нравилось это, она каждый вечер плескалась. Костя слышал всплески воды, слышал, как она напевает, и сидел в большой пустой квартире один.
Звонили родители, была прекрасная слышимость. — Как жизнь, Костя? Как работа? — Хорошо, все в порядке. Все блестяще! — Смотри не заведи грязь. Чтобы к нашему возвращению не пришлось ее вывозить! Ха-ха-ха!.. — Я уже нанимаю для вывоза машину! — Неля тебя целует много-много раз. Она так загорела!..
Костя все еще слышал свой неестественно бодрый голос. Хорошо еще, что в его голосе достаточно мужества. Мужества-то хватит. Денег нет. Они уезжали, и он сказал: «Конечно, проживу!» А деньги вдруг потекли водой. Вчера четыре рубля в театр, в тот день опять театр… Светланка совсем ошалела от радости, и ему совестно и не хочется ее урезонивать: она обычная в этом смысле девочка из пригорода — обычная, тянувшаяся за ломакой Аделью, — даже в своей наивной страсти за один год посетить все театры и концерты, все то, о чем она так любила говорить, Теперь она оживилась, заторопилась, стала еще красивее; у нее вдруг прорезалось очень верное природное чутье ко всему красивому. Она как ребенок, обрадовавшийся незнакомым игрушкам, и просто преступно сейчас, в эти дни ее пробуждения, в их первые общие дни, ограничивать ее, сказать, например, что он, Костя, живет на свою невеликую зарплату, и еще припомнить ей, что, дескать, проигрыватель купили… Нет уж! У Петра пятерка, у майора занято двадцать… Светланка первая заметит, если он, Костя, продаст часы. Нет денег. А бегут и бегут последние счастливые дни. Ждет и приближается, надвигается главное. Приедет с расчетами Володя, и они оба мило пойдут под суд… Не знают родители, не подозревает Светлана.
Светлана позвала его. Он заглянул в ванную и увидел ее… Ах, хороша! Она закричала на него, и он тут же прикрыл дверь.
Она побранилась немного, сказала, что он некрасиво поступает, потом заговорила:
— Костя, давай купим вина! Именно вина. И потанцуем, а? Я так давно не танцевала. У нас дома пьют водку, а я ее ненавижу. Хорошо?
— Отлично придумано.
— Ты бы сходил, пока я поплескаюсь. Только купи, пожалуйста, легкого, хорошего-хорошего вина! И надо обязательно запомнить название. Не отдирай наклейки: ты ведь любишь отдирать! Ну, Костя. Ну, пожалуйста.