Прыжок за борт. Конец рабства. Морские повести и рассказы (Сочинения в 3 томах. Том 2)
Шрифт:
Мистер Ван-Уик покачал головой: капитан Уолей мог дожить до ста лет.
— Совершенно верно, — подтвердил юрист. — У старика был такой вид, словно он пришел в мир взрослым человеком и даже с этой длинной бородой. Знаете ли, я почему-то никогда не мог его представить себе старше или моложе.
И в этом человеке была какая-то физическая мощь. Быть может, этим и объясняется то впечатление, какое он производил на всех, кто имел с ним дело. Казалось, его не прикончить обычными средствами, как приканчивают всех нас.
Было что-то внушительное в его спокойной величественной учтивости. Словно он был уверен, что времени ему
Когда он в последний раз явился ко мне с этим письмом, он отнюдь не казался угнетенным. Пожалуй, был медлительнее, чем обычно. Но отнюдь не угнетен. Интересно, было ли у него предчувствие? Быть может! И все-таки печальный конец для такого замечательного человека.
— О да! Конец печальный! — с таким жаром воскликнул мистер Ван-Уик, что юрист с любопытством посмотрел на него и, распрощавшись с ним, сказал одному из своих знакомых:
— Странный тип — этот голландец-плантатор из Бату-Беру. Знаете о нем что-нибудь?
— Очень богат! — ответил директор банка. — Я слыхал, что он с первым почтовым пароходом едет на родину, чтобы организовать компанию и передать ей свои земли.
Еще один табачный район открыт всем и каждому. Думаю, он поступает умно. Хорошим временам приходит конец.
В южном полушарии дочь капитана Уолея не предчувствовала катастрофы, когда распечатывала письмо, адресованное на ее имя рукой юриста. Она его получила после полудня; никого из постояльцев не было дома, сыновья ее ушли в школу, а муж, худой, до пояса закутанный в пледы, сидел с книгой наверху, в своем большом кресле.
В доме было тихо; серый облачный день прильнул к окнам.
В жалкой столовой, где круглый год стоял слабый запах съестного, она присела к длинному, вечно застланному скатертью столу, вокруг которого выстроились стулья, прижавшись к нему спинками, и прочла первые фразы: «С глубоким сожалением… тягостный долг… вашего отца нет в живых… согласно его инструкции… роковая случайность… утешение… имя его не запятнано…»
Лицо у нее было худое, гладкие пряди черных волос не скрывали слегка запавших висков. Она плотно сжала губы, темные глаза ее расширились, и наконец с тихим стоном она вскочила, но тотчас же наклонилась, чтобы поднять другой конверт, соскользнувший с ее колен на пол.
Она вскрыла его, выхватила листок.
«Дорогое мое дитя, — так начиналось письмо, — пишу тебе, пока еще сохранил способность писать разборчиво.
Я прилагаю все силы, чтобы сберечь для тебя оставшиеся деньги. Я их удержал у себя для твоей же выгоды. Они — твои. Я их не трону, они неприкосновенны. У тебя есть пятьсот фунтов. Из того, что я заработал, я пока ничего не отложил. Но теперь, если буду жив, я должен отложить небольшую сумму, чтобы приехать к тебе. Я должен к тебе приехать. Должен еще раз тебя увидеть.
Трудно поверить, что когда-нибудь ты будешь читать эти строки. Кажется, бог позабыл обо мне. Я хочу тебя видеть… и все-таки смерть была бы великой милостью.
Если когда-либо ты прочтешь эти слова, я поручаю тебе вознести благодарность господу милосердному, ибо тогда я буду мертв и все будет хорошо. Дорогая моя, близок конец моего рабства».
Следующий абзац начинался словами: «Зрение мое слабеет…»
В тот день она больше не читала. Рука, державшая листок, медленно опустилась; стройная в своем простом
Даже мысль о муже и детях, казалось, растаяла в сером свете облачного дня. Она видела только лицо своего отца, словно он пришел ее навестить, как всегда — спокойный и внушительный, каким она видела его в последний раз, но еще более величественный и нежный.
Она засунула сложенное письмо между двумя пуговицами своего гладкого черного корсажа, прижалась лбом к оконному стеклу и, пока не спустились сумерки, стояла неподвижно, отдавая отцу все свои свободные минуты.
Умер! Возможно ли? Боже мой, может ли это быть? Удар был ослаблен расстоянием и годами разлуки. Бывали дни, когда она совсем о нем не думала — времени не было. Но она его любила, она чувствовала, что любила его.
Морские повести и рассказы
ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА
Не без больших сомнений отнесся я к мысли об издании тома избранных моих рассказов. Настолько велики были эти сомнения, что они даже побудили меня предпринять опасную попытку раскрытия тех чувств, с которыми я приступаю к этому пояснительному предисловию. Сомнения мои, надо сказать, носят сугубо личный характер, в том смысле, что они коренятся глубоко в личных моих свойствах и не очень-то легко донести их даже до таких хороших друзей, каких мне посчастливилось найти в лице американских читателей. Глубокие, сложные (а порой даже противоречивые) чувства, составляющие основу отношения писателя к собственному творчеству, — достаточно реальная вещь, и все же они могут быть, и часто являются, не более чем отражением взлелеянных им иллюзий. Хрупкие растения — вы согласитесь с этим, — выносящие только укромную тень одиноких размышлений. Драгоценные, быть может? Да. Но, по самой своей природе, драгоценные лишь для одного человека, в уме (или сердце) которого они пустили свои корни.
Казалось бы, эти соображения способны убедить любого автора раз и навсегда отказаться от любых предисловий; однако во мне живет неискоренимое подозрение, что в этой жизни, являющейся, как говорят некоторые философы, всего лишь сменой «обманчивых видений», сами иллюзии наши должны иметь практический смысл. Разве не характеризуют они человека в той же мере, как, скажем, его взгляды или черты его лица? Фактически, они даже опаснее, так как, меньше поддаваясь контролю, вернее обнаруживают истинный облик человека.
Но все же — не знаю, послужило ли тут причиной мое природное бесстыдство, благоприобретенная бесчувственность, или врожденная вера в доброту человеческой натуры, — эта тревожная мысль не помешала мне написать за последние годы множество очень откровенных предисловий, за которые меня пока что еще никто не призывал к ответу. По крайней мере ни один разъяренный посетитель с дробовиком в руках еще не являлся ко мне с требованием прекратить это занятие. Ободренный этим обстоятельством, я отваживаюсь еще на одну чистосердечную исповедь.