Пушкин . Ревность
Шрифт:
…С них довольно, что я с ними поделился своими открытиями.
РОМАН И АННА: Помнишь, мы, когда приезжали в Прагу первый раз, ходили на экскурсию и гид рассказывал, что Кафка не собирался публиковать свои произведения. Еще бы, он же был страховым агентом, или брокером — ну вот кто у нас из банка, в должности, при папе, который продвинет у себя или еще где, пойдет писать книжки? Славы никакой, деньги — я вас умоляю, — и сам видит, что это не мейнстрим, так никто не
— Ты писал когда-нибудь, в юности?
— Нет, не писал. Хотя всегда думал, что это очень просто и стоит сесть — сразу напишешь что-то не хуже других.
— А мне кажется, что Кафка писал хуже многих, хуже этих других, и комплексовал и уж точно не лез печататься. Правильно делал, его б и не стали печатать, разве только как Пруста, за свои деньги… да это как-то не нужно. Что тебе другие и их признание? Жить-то — здесь и сейчас, а посмертная слава — она никуда не уйдет. Ее Кафка себе за свои труды не ждал, велел все сжечь. Представляешь, после скольких — сожгли?
То ли сожгли, то ли нет, что тут придумывать, когда и несожженного — не перечитать…
БАРАТЫНСКИЙ: А кончится все тем, что с умным видом будут писать — критики случайные, досужие, — что, мол, «Моцарт и Сальери» — это Пушкин и Баратынский. Ух ты, какая радость обывателю! И школьнику учить веселее. Можно даже проявить пытливость и прилежание, повыискивать по строчкам: вот здесь так Баратынский жаловался, а вот здесь вот так намекал, не повезло парню…
Поэзия — такая штука — или не надо ее давать изучать, оставить только тем, кто страстью и интуицией сам до нее доберется и сам только то, что самому нужно, будет потреблять, или вот препарировать под самыми идиотскими срезами: был ли Баратынский Сальери Моцарту? Воровал ли Пушкин идеи и образы у Андрея Шенье, хорошо ли прятал концы в воду? Считать размеры, кольцевать рифмы… А я вот спросил: «Что называешь ты родительным падежом?» — говорят же об этом! — да и хватит с меня.
РАЕВСКИЙ: Я, Раевский, задал русским тон — я уехал в Ниццу, оставшись без жены. Ниццу надобно считать русской дальней провинцией, мы там стоим флотом, там наши церкви, наш порт, мы говорим на их языке и отдаем им свои деньги. Франция нам любезна, привлекательна, мы в ней принимаем все, гордимся возможностью рассмотреть и охаять, ничего не придумаем взамен, случится ей надерзить, провиниться — мы все простим, мы даже побоимся переусердствовать с благородством великодушного прощения, чтоб не унизить тем горше, мы очень ужмемся, но не переведем любви в расчеты, я не потерял родных, но видел смерти русских в наполеоновских театрах — боевых действий, спектаклях славы, — и мне было не до горестей стоптанных и сожженных деревянных домов по тощим русским деревням — мне уж недосуг было огорчаться. Я был страшно молод, я встретил Пушкина в Кишиневе и вместе с ним уехал в Одессу. Графиня Елизавета Ксаверьевна раскрыла нам свои объятья. Мы говорили с ней по-французски и гуляли с Пушкиным вдоль моря.
Главный урок, который я преподнес Пушкину, — он ни в чем не нуждался и всему научился раньше, и потом сам — не быть сентиментальным и восторженным. Вот мой прекрасный живописный портрет предо мною — таких иронических глаз нет ни на одной табакерке, ни в одной рамке по всей России в те времена. Конечно, художник — не Пушкин, его-то трепет был поистине священным. Живопись неплоха. Ниццу я выбрал, уж конечно не кольцуя черным романтическим перстнем своей судьбы.
Франция — наша провинция. Я одессит и москвич, я так чувствую. У Пушкина были города — девичьи и кабинеты. Чем не гостиная нашей квартеры Париж? Халат с колпаком я, разумеется, сниму, но с чего мне робеть, видя противные и говорливые лица на своем суаре, отчего пренебречь компетентным или намеренно вводящим в заблуждение разговором, отчего не возблагодарить отчужденность и искреннюю холодность почтивших меня гостей? При иной судьбе большего от представителей рода людского и не затребуешь.
Я гнал Наполеона, я поучал Пушкина, я населял своими детьми воронцовский дворец, я смело говорил царю-палачу: «Честь выше присяги, сир!» — таковые слова напишут в книгах: ах, что был за герой! — так я и на самом деле не предал шурьев и кузенов, я сестер во глубину сибирских руд самыми знаменитыми декабристками отправлял — что мне делать, сраженному самым злым несчастьем — быть вдовцом и дочь родную хоронить?
РАЕВСКИЙ: Все страны имеют моря. Россия стоит в суши, в сухости, в шершавой заскорузлости тонких вен рек и речушек, имеет вымораживающие зимы — кто не знает, как сухо, безжизненно на морозе — и сушащие жаркие ветра каждое лето? Льет дождями по осени — готовится к бесплодью бесконечных зимних и якобы незимних месяцев — ну, будто бы живительной влагой промывает по весне, распускаются листики-цветочки,
До российских морей не доскачешь, никто из ее шестидесяти миллионов моря не видел. О нем не мечтал, моря — не наши. У нас в степях и однообразных мрачных лесах — у нас — не дубравы — плоские городки, заселенные народцем, не видевшим моря. На отвоеванные побережья посылают губернаторов — графов и генералов. И ссылают поэтов. Поэта сослать к морю! Вот наказанье! Я жаждою томим. Я хочу к морю. Пушкин быстро его забыл — хотел заграниц, деревни, свободная стихия давала слишком много воли — он того моря и не вспоминал, он был классик и хотел рамок. А я был волен желать для себя волю, мне путь был только к морю. Оставшись один, я хотел в него вернуться.
Когда ты обрублен, как сухой ствол, — не любоваться ж тебе пошлыми чередованиями времен года, подбадривая себя тем, что это не ты так провинился и оказался наказанным отвратительной всем старостью, а вел себя совершенно прилично, как принято в обществе, не посмел не состариться, не стал вести себя экстравагантно. К чему такой моветон? Мы потешим внуков, а в отсутствии их сбежим к хладной мощной стихии. Море бесплодно. Оно дало всему жизнь, но это так отдалено, что легче уж философствовать на тему, что наши белковые молекулы тоже не исчезнут бесследно, а растворятся в бесконечных пищевых цепочках и заблестят гемоглобиновыми шариками в нежном румянце красавицы две тысячи девятого года. Море страшно и пустынно. В нем никто не видит ничего до самого горизонта, его боится всякий. Оно живет — так явно и так не похоже на житие чего бы то ни было другого на этой планете, оно так независимо, так не нуждается ни в чем — в чем нужда морю? — так не приемлет мольбы — а заодно ее и не вымогает, — оно не оскорбится твоим соседством: не заметит и даст собою пользоваться. Оставшись один, сам с собой, ты большего и сам не пожелаешь. Пушкин пожелал умереть, я не хочу жить. Пушкин завидовал мне, я завидую Пушкину.
РАЕВСКИЙ: А так — живу. Вы все говорите о Пушкине — что ж, иногда — имею я досуг — вспоминаю и Одессу. Одесса и Ницца — это не два моих города, я на себя этикетки не клею. А сами по себе городки хороши. Который лучше? Одесса красивее, рубили окном в Средиземноморье, палладиевский кнут и новые архитекторы. Мечта зодчего — как помечтать, чтоб доверили нечто большее, чем квартал или площадь с нуля строить? Мираж малороссийской топи, на два этажи приниженный и помпезный объемный туф там, где в столице гранит, — вот и Петербург с теплой сырой малярией вместо сырой промозглой чахотки. Мне милее — сады, спелые ягоды и умягчающая взгляд общая сытость, купания опять же, гимнастики… О Петербурге нечего говорить — вреден север и для меня, уж я-то себя хозяин.
А уж Ниццу с Одессой сравнивать — это так, к слову пришлось… Одесса потухла для меня, как лампа. Пусть себе стоит на полке у антиквара, будь хоть какой бронзы и позолоты, хоть какого мастера — светили в ней люди, что бы для меня ни значившие… пытка человеку провезти его в пролетке по пустынным, пустынным — безлюдным — без ТЕХ людей улицам жившего вместе с тобой когда-то города… Не того статуса наша семья, чтоб по губернским городам разбредаться…
Да и Франция — провинция, как из российских служилых столичных кругов поглядеть, а как из всего мира — а мне надо из замучившей меня России выбираться, — так и очень себе центр земли…