Пушкин в Михайловском
Шрифт:
— Глядите не вывалитесь! — в ответ восклицала Зизи, и общая беседа шла опять как сплошные «шутки-смехи»: выражение, слышанное Языковым в родной его деревне и которое всем очень нравилось.
Но нередко разговоры друзей, особенно, когда они оставались одни, принимали совсем иной характер. Почти всякий день приплывала какая-нибудь новая весточка о крестьянских волнениях: «мужицкое море», как выражалась Прасковья Александровна, глухо, но ощутимо шумело не так-то уж далеко за линией горизонта. Еще более остро воспринимались все слухи, доходившие из Петербурга, о возможной судьбе участников четырнадцатого декабря. Здесь и сама
Эта больная тема — из доверительных немногословных дружеских фраз как бы переплеснулась однажды на общее и горячее обсуждение. До отъезда Языкова оставалось всего лишь три-четыре дня, и он с особенной живостью выдумывал разные шутливые тосты. Но в этот раз, сидя за завтраком, был он молчалив и даже как-то насупился.
— А вот сейчас и заговорит! — с легкой ужимочкой, сама для себя, шепнула Зизи, заметив, что его загорелые пальцы потянулись к тонкой ножке бокала.
Мать строго на нее поглядела. И Пушкин, как бы почувствовав что-то особенное, также серьезно взглянул на поэта-приятеля. Языков поднялся и, не поднимая глаз, негромко сказал, протянув свою руку по направлению к Прасковье Александровне:
— За родного и близкого вам — Сергея Ивановича Муравьева-Апостола!
У Прасковьи Александровны дрогнули ресницы. Она пошевелила губами, но ничего сказать не смогла. Все в молчании чокнулись. Опустившись на кресло, Осипова с места поблагодарила гостя-поэта, и понемногу вновь разговор завязался. Говорили и о других друзьях и знакомых. Пушкин вспоминал о Пущине и Кюхельбекере. Видимо, тоже он взволновался, особенно как помянул и о Пестеле, о тульчинском своем с ним разговоре. Все его слушали очень внимательно. На подобные разговоры не был он щедр.
— Павел Иванович Пестель так мне сказал: «Важно, кто станет у власти и будет осуществлять новый порядок».
— Вот тебе и стали у власти… — с горестною усмешкой заметил Языков.
Пушкин на реплику эту никак не отозвался, замолк. У него с новою силой вспыхнула основная его мысль, отчетливо зародившаяся именно во время его беседы с Пестелем — мысль о народе: а как же… как же сам-то народ? Неужели же эта попытка декабрьского переворота была напрасной попыткой? Ужели же время просто затянет ее и о ней позабудут? Нет, нет, это совсем невозможно! И они не должны так считать…
— Вы не должны так считать! — сказал он внезапно и поднялся со стула.
Вздрогнул Языков и повернулся к нему. Зизи даже схватила за руку мать и, ни слова не говоря, сжала ее изо всей силы. Мать не остановила ее и не отвела дочерней руки: она все понимала. Взгляд Пушкина был устремлен куда-то «поверх», точно глянул поэт уже в будущее.
— Все это друзья, братья, товарищи. Все мы их любим, и все они могут погибнуть, все могут подвергнуться жестокой каре царя. Но что бы с ними ни сталось, мы их никогда не забудем… Не правда ли?
— Нет, никогда! — горячо прошептала Осипова.
— А что до народа, то и народ не забудет своих декабристов!
Что-то еще хотела сказать Прасковья Александровна, с места вскочила Зизи, но Языков никому не дал и рта раскрыть.
— Как ты сказал: декабристов? Ах, Пушкин, слово какое!
— Да, так сказалось…
Языков с шумом отодвинул свой стул.
— Так «сказалось»!.. А я сидеть не могу… и вот встал, а опять же шатает! Ты знаешь, Пушкин,
Пушкин на этот бурный порыв в ответ опять ничего не сказал. Он только подумал: «Языков! Да не шуми ты так… О, как здесь еще много — над чем размышлять и размышлять…»
Языков уехал, и Пушкин опять остался один. Ему было грустно. Он полюбил этого человека, в котором бродила еще жаркая юность. И сам он дышал эти недели, перебивая и боль и тоску, — полетом бесед, столкновением споров, сладостью дружбы. На столе еще не убраны были бокалы от последней пирушки. Один из них был особенный: его обновил в этот вечер Языков. И несколько лирических строк легло на бумагу. Пушкин задумался и, как всегда, сидел неподвижно, забывая о времени. Он по Языкову видел, насколько он старше его, да и себя, каким был. Годы сменяли один другой неумолимо, и жизнь проходила. В чем его жизнь? Любовь и политика? Книги? Иль близость друзей?.. Он поглядел на тетрадь и, не закрывая страницы, пальцем провел по обрезу, приподымая листы один за другим; со слабым шуршанием они упадали пред ним. И эта тетрадь, и другие, и все, что писал, — не это ли есть подлинно жизнь?
Он поднялся и уже отошел, чтобы лечь. Но, полураздевшись, вернулся к столу. Страница исписана. Он ее перевернул и на обороте, наискось, бегло бросил два слова:
— Тут жизнь.
Да, тут была его жизнь, но шумела она и вовне. В тот самый день 24 июля, когда маркиз Паулуччи получил рапорт псковского губернатора Адеркаса вместе с прошением Пушкина на высочайшее имя, — сам Пушкин в Тригорском развертывал свежеполученный номер «Северной пчелы». За последнее время полевые работы мешали поездкам в столицу, и новости к ним приходили лишь через газеты. И вот глаза его пали на манифест Николая: «преступники восприяли достойную их казнь». «Отечество очищено от следствий заразы, столько лет среди его таившейся». «Приговор Верховного Уголовного Суда, состоявшийся 11-го сего месяца о пятерых государственных преступниках, коих оным решено повесить, исполнен сего Июля 13-го дня поутру в 5-м часу, всенародно, на валу кронверка Санкт-Петербургской крепости».
— Прасковья… Прасковья Александровна… — И он ничего не мог более выговорить, лист выпал из рук.
Прасковья Александровна тотчас подбежала, а через минуту рыдала уже, упав на диван: Сергей Иванович Муравьев-Апостол, за здоровье которого пили еще так недавно, в числе пятерых был повешен. Она откинулась на спинку дивана, прижав руки к глазам, но слезы сочились и между пальцами. Пушкин не видел ее и ничего не видел вокруг. Он большими шагами ходил от угла к углу, как зверь, которого захлопнули в клетке.
Так наступила и эта развязка, томившая ожиданием несколько месяцев. И какая развязка! Рылеев, Пестель, Муравьев-Апостол, Каховский, Бестужев-Рюмин: всех пятерых он знавал! А Пущин? — Смертная казнь и — по смягченью — Сибирь! Кюхельбекер? — Сибирь! И сколько еще: и Александр Бестужев, и муж Марии Раевской — Волконский, и Якубович, Якушкин и много, много других!
Первый его пароксизм быстро прошел. Но все ж он собою плохо владел. Он не ждал приговора такого сурового: пятеро были повешены, но скольких схватили за горло, да и только ли этих, не всех ли, кто мыслил и говорил — по своему разумению — на благо страны?