Пушкин. Тайные страсти сукина сына
Шрифт:
И потом, чтобы развеселить меня, Александр Сергеевич рассказал мне еще один анекдот из своей замечательной родословной. Историю эту слышал он от бабушки Марьи Алексеевны, происходившей по матери из рода Ржевских.
– Она дорожила этим родством и часто любила вспоминать былые времена, – говорил Пушкин. – Так, передала она историю о дедушке своем, любимце Петра Великого. Монарх часто бывал у Ржевского запросто и однажды заехал к нему поужинать. Подали на стол любимый царя блинчатый пирог, но он как-то не захотел его откушать, и пирог убрали со стола. На другой день Ржевский велел подать этот пирог себе, и какой был ужас его, когда вместо изюма в пироге оказались тараканы – насекомые,
Мы оба весело смеялись над этим давнишним происшествием, представляя, как силен мог быть гнев Петра Великого, кабы все не разрешилось так счастливо. Пушкин принялся за другой анекдот.
– Однажды маленький арап, то есть мой прямой предок по матери, сопровождавший Петра I в его прогулке, остановился за некоторой нуждой и вдруг закричал в испуге: «Государь! Государь, из меня кишка лезет». Петр подошел к нему и, увидя в чем дело, сказал: «Врешь: это не кишка, а глиста», – и выдернул глисту своими пальцами.
Мы снова посмеялись.
– Анекдот довольно нечист, но рисует обычаи Петра, – полуизвинился Пушкин.
В ответ я тоже рассказал анекдот о нашем великом государе, приведя шутку знаменитого шута Балакирева о Петербурге: «С одной стороны море, с другой – горе, с третьей – мох, с четвертой – ох!» Пушкин вспомнил историю, слышанную им от князя Голицына, о неком отставном мичмане, который, будучи еще ребенком, представлен был Петру I в числе дворян, присланных на службу.
– Государь открыл ему лоб, взглянул в лицо и сказал: «Ну! Этот плох. Однако записать его во флот. До мичманов авось дослужится». Старик любил рассказывать этот анекдот и всегда прибавлял: «Таков был пророк, что и в мичманы-то попал я только при отставке!»
Я тоже ответил какой-то старинной историей.
– Вы не поверите, как мне хочется написать роман, – поведал мне Пушкин, – но нет, не могу: у меня начато их три. – начну прекрасно, а там недостает терпения, не слажу.
– А о ком или о чем вы бы стали писать роман?
– Да именно что о Петре Великом! Но нет… тут не справлюсь. Я еще не мог доселе постичь и обнять вдруг умом этого исполина: он слишком огромен для нас, близоруких, и мы стоим еще к нему близко, – надо отодвинуться на два века, – но постигаю это чувством; чем более его изучаю, тем более изумление и подобострастие лишают меня средств мыслить и судить свободно. Не надобно торопиться; надобно освоиться с предметом и постоянно им заниматься; время это исправит. Но я сделаю из этого золота что-нибудь. О, вы увидите: я еще много сделаю! Ведь даром что товарищи мои все поседели, да оплешивели, а я только что перебесился; вы не знали меня в молодости, каков я был; я не так жил, как жить бы должно; бурный небосклон позади меня, как оглянусь я… Я стою вплоть перед изваянием исполинским, которого не могу обнять глазом, – могу ли я списывать его? Что я вижу? Оно только застит мне исполинским ростом своим, и я вижу ясно только те две-три пядени, которые у меня под глазами. Однако начал я роман «Ибрагим» о моем прадеде… посмотрим, выйдет ли.
В таких мечтаниях показалось мне, что доехали мы уж очень быстро. Я был рад, что Александр Сергеевич перестал хандрить, но в то же время частая смена его настроений казалась мне нездоровою.
Как я и ожидал, певицы все уж легли спать. Встретила нас одна из них – молодая в красном платье, с расплетенной косой и головой, повязанной белым платком.
– Поваренок! Поваренок! – стал дразнить ее Пушкин.
Цыганка не обиделась, а крикнула что-то товаркам на своем, и они
– Прелесть бесценная! – шептал Пушкин.
Мы пили шампанское, закусывая блинами, принесенными из ближайшей харчевни. Цыганка пела еще и еще, среди ее песен была и «Капитанская дочь, не ходи гулять в полночь», а Александр Сергеевич ей с удовольствием вторил:
– … Не прокладывай следов, / Не прокладывай следов мимо моего двора! / Как у моего двора приукатана гора, / Приукатана-углажена, водою улита, / И водою улита, чеботами убита….
Голос у него был неплохой, хотя и не очень сильный, а слух – отменный! Потом мы пили за здоровье государя Николая Павловича.
– После коронации меня привезли в Москву чуть ли не под арестом, совершенно больного, – рассказывал Пушкин. – «Что вы бы сделали, если бы 14 декабря были в Петербурге? – спросил меня император. «Был бы в рядах мятежников», – отвечал я не запинаясь.
Цыганки ахнули, одна из них перекрестилась.
– Ох, сильно бранил он вас? – сочувственно спросила одна из них.
– Я ожидал гнева, но вместо надменного деспота, крутодержавного тирана, – ответил Пушкин, – я увидел человека прекрасного, благородного лицом. Вместо грубых и язвительных слов угрозы и обиды, я услышал снисходительный упрек, выраженный участливо и благосклонно. Потом он расспрашивал меня, переменился ли мой образ мыслей и дам ли я ему слово думать и действовать впредь иначе, если он пустит меня на волю.
– И что же вы ответили?
– Я долго колебался, – признался Пушкин. – Но потом протянул ему руку с обещанием сделаться иным. Я его просто полюбил! – восклицал Пушкин, рассказывая еще какие-то подробности о своей личной встрече с российским императором. – Он назвал меня умнейшим человеком России! – хвалился поэт.
Все за него радовались, говорили что-то приятное… Цыганка Таня снова пела, вторила ей подруга ее Ольга… Александр Сергеевич казался веселым и беззаботным. Но веселье наше вдруг кончилось разом. Цыганка запела «Ах, матушка, что так в поле пыльно? / Государыня, что так пыльно? / Кони разыгралися… А чьи-то кони, чьи-то кони? / Кони Александра Сергеевича…»
И на этих словах Пушкин вдруг громко зарыдал. Цыганка пение оборвала, сконфузилась, смутилась.
– Ах, эта песня всю мне внутрь перевернула, она мне большую потерю предвещает! – закрыв лицо руками, промолвил Пушкин.
Вечер был испорчен. Масляные лакомые блины и пенистое шампанское разом потеряли свою привлекательность. Сославшись на какого-то ожидающего его кредитора, Пушкин собрался, и мы уехали.
Половину дороги он молчал. Я заговорил первым, надеясь выпытать, что за печаль терзает его.
– Иван Тимофеевич, простите меня! – ответил Пушкин. – Я сегодня сам не свой; сержусь на всех и за все. В эти минуты надобно мне быть одному… Простите, не сердитесь…
– Что же беспокоит вас, Александр Сергеевич? Мысли о смерти?
– Нет, смерти я не боюсь, Иван Тимофеевич, – заверил меня он. – Все мы умрем. Я уж и могилку себе присмотрел – в Михайловском, сухую, песчаную, чтобы было не сыро лежать, чтобы и мертвому было хорошо… Наоборот, я стыжусь, что доселе не имею духа исполнить пророческую весть, которая разнеслась недавно обо мне, и еще не застрелился. Глупо час от часу долее вязнуть в жизненной грязи. Вы слышали? Кто-то распускает слухи, что я застрелился.