Пушкинский том (сборник)
Шрифт:
Значит, я переместил поэта ближе к возможному сундуку – в Михайловское, вторично его туда сослав. В Михайловском знаменитый музей, в нем вполне могли быть чубук и сюртук как вещи, принадлежавшие поэту. Но своими глазами я не видел, ручаться не мог. Был ли у Пушкина чубук? Как принадлежность кабинета, скажем, типа онегинского, – наверняка. Но курил ли из него Пушкин? действовал ли чубук и как он действует, если действует? не путаю ли я чубук с кальяном? Кальян – ведь это с водой, а чубук вроде длинной трубки… и вообще, курил ли Пушкин? Кто-то, мне помнится, рассказывал, что в 20-е годы состоялась даже научная конференция «Курил ли Пушкин?». Докладчики высказали много ценных наблюдений и предположений, но, кажется, к окончательному выводу не пришли. Ладно, он мог и не курить, чубук у него мог быть просто так, мужская игрушка. Сюртук… он, казалось бы, мог быть с наибольшим основанием: одевался же он как все люди? – но ведь – деревня! может, сюртук в деревне Пушкин не носил?… да осень! может, архалук? может, просто кафтан?… Но все сомнения отпали, когда
в рифму, стало быть, к «измеренью».
Сундук, чубук – поэта оперенье, —ну ладно, поэт – своего рода птица, известно, что его возносит в выси, сюртук и чубук – аксессуары птицы-поэта, его, так сказать, Господи прости, оперенье. Но сундук-то уж никак не оперенье! Минуту пожила строка взамен:
Носил он съемную одежду – оперенье, —от страха я перенесся на четверть века назад и там впал в подражание мэтру юности Г. Горбовскому. Типичное испытание экстремальной ситуации с спазматическим цитированием отдаленного стереотипа (кажется, я не употребил ни одного русского слова… дело в том, что я разжился у машинистки бракованной бумагой для черновиков и на обороте у меня текст диссертации на соискание ученой степени кандидатки философских наук… видимо, тот текст проступает…). Подражание я отверг, в конце концов мэтр моей юности никогда бы не предположил, что одежда бывает еще и «несъемной» (имелось в виду оперение уже подлинно птичье, уподобленное обратно одежде, которую птица в отличие от поэта снять не может), всё отчасти вернулось на свои места, но мебель была переставлена в следующую строку:
Чубук, сюртук и трость – поэта оперенье —Лежат на сундуке…Конечно, трость не кончалась на «ук», что было большой потерей. Зато само наличие трости в Михайловском было уже более обоснованным: в свое время она у него там была, точно. Это была железная трость в несколько фунтов весом. Известно, что он бродил по дороге, бормотал свои строчки и закидывал вдаль трость, чтобы дойти до нее и снова вперед закинуть. Это не Хармс, а воспоминания. Он так тренировался. Он вообще был очень спортивный господин. Неизвестно, правда, сохранилась ли эта трость, а если сохранилась, то где. Опять же полной уверенности у меня не было, потому что в Михайловском я ее не видел, потому что в нем никогда не был. И не влез эпитет «железная», что оттенил бы эрудицию автора. Значит, лежат на сундуке. Будто он разделся и лег, а это всё на сундук сложил. Будто он до самого сна не выпускал из рук чубук да трость.
Вот всё, что мы увидим.Ложились на бочок и Пушкин, и Овидий.Получалось что? Получалось, что, проскочив в трех первых строках три века, наш современник посещает домик поэта в Михайловском. Такой обыкновенный человек, обыватель даже, хотя, возможно, и не в плохом смысле слова, скажем, слесарь-наладчик или мастер цеха, деловой, конкретный человек, ничего против Пушкина не имеющий, относящийся к нему с должным почтением, но всё-таки далекий от понимания всего значения нашего национального гения. Он приехал на экскурсию. На большом автобусе по профсоюзной путевке. Вместе со своими товарищами по работе. В магазин они уже сходили. Получалось, что он входит и своим живым, конкретным глазом примечает. Возможно, его предки были крестьяне, и на многое он здесь взглядывает как бы с генетическим узнаванием. Его, естественно, заинтересовала палка: почему железная? – и чубук – достаточно странной формы. Его так же могла заинтересовать одежда: как, мол, тогда одевались? Тогда бы его поразил ее мальчиковый размер… Естественное музейное удивление, что поэт был, оказывается, совсем как человек: ел, пил, ложился спать – ложился на бочок, – это всегда первое, если не самое сильное впечатление: «Вот всё, что мы увидим». Мы – это, наверно, от лица экскурсии, к которой вдруг и я притесался, невидимый сбоку. Прекрасная идея! Это мог быть некто Боберов, такой недалекий провинциал-пушкинолюб, и это он сейчас сочиняет свои беспомощные вирши, а не я, а я, это самое, уже не сам, а его пишу, как он сочиняет… Спасительный Боберов! Литературный герой, спешащий на выручку погрязшему автору, – это ли не союз! заслуженная награда за творческое усердие. Поглядываю иронически, как посвященный в толпе непосвященных, хочу выделиться в глазах экскурсовода. Образ автора двоился: спасительный для моего невежества мастер совершенно стушевался, как только автор увидел экскурсионную девицу. Только что наметился угол зрения тов. Боберова – так нет, совершенно он не намечался, потому что в следующей строке из-за приговоренности к рифме объявился Овидий, никак с размышлениями нашего мастера не связанный.
И в следующей строке остался уже опять только я, ловящий взгляд экскурсоводши:
What dreams may come? – нам не подскажет Гамлет.Видите ли, этот монолог не выветрился из моих школьных лет! Это называлось «наизусть Шекспира в подлиннике». Это желание в смысле невежества оставаться в тени,
Итак, картинка перерастала в сценку. Домик был заселен. Поэт лег спать, а Арина Родионовна за стенкой еще возится. Эрудит явно побеждал: «старушка» была вычеркнута и заменена Ариной. «Шуршит-муршит» оставалось на совести автора как реликт восприятия недалековатого экскурсанта-мастера, а сверхточная рифма «Гамлет – мямлит» был чистый плагиат из известного советского поэта. Сам я Гамлета не зарифмую. Но в качестве эрудита смыкался я тут же с моим мастером-наладчиком: вряд ли Пушкин называл няню Ариной, это мы в школе опускали отчество учителей… А он: «моя старушка», «добрая подружка», «голубка дряхлая», «бедная няня» – никак не Арина, и всё. Написав единым духом, доблестно не задумываясь, два четверостишия, я приостановился было наконец в раздумье, от чьего лица говорю…
Так, может, я и есть и тот и тот человек, и слесарь и эрудит? Что я, мастером в свое время не работал? Перед кем это я за него прячусь или из-за кого это я и для кого высовываюсь? Кому я хочу показаться? Не иначе как Александру Сергеевичу. Вот и весь мотив. Боюсь показаться ему глупым – не глупо ли? Как не покажешься… При Пушкине и Вяземский глуп был [1] . Есть и другой мотив, равный и обратный первому, куда более опасный: одновременно с Пушкиным я и тому Боберову, мастеру, может, хочу показаться и тоже «своим»? Выходит, я и есть тот нормальный и средний человек, который одновременно хочет быть и равным и первым; интеллигентность есть уже нечто постыдное, что нельзя или опасно показать, и мы неумело, а потом и умело, сдобряем ее хамством. «Хоть и в шляпе, а такой же хам, как и вы» – находчивый ответ одного дирижера в очереди за такси. Показаться «простым», «своим», незаносчивым и не много о себе понимающим – это уже не демократизм, а привычный страх, вошедший в плоть и кровь, огрубляющий душу и неизбежно сказавшийся в языке. В грубости нет иронии, какой бы усмешкой она ни была прикрыта. Усмешка осталась на лице, а слово на бумаге. Какая уж тут ирония… или даже – «ироническая интонация»! К кому ирония: к экскурсанту, к экскурсоводу, к себе, к Пушкину? Ничто не спасет. Ирония тычется как слепая, утратив адрес. Все та же полублатная, полуиспуганная, полужалкая и воистину фальшивая ухмылка на разве что бритом, на разве что в очках, на разве что в шляпе, но уже не интеллигентном лице… Кто смеется? над кем смеется? Что вы, упаси Господи, чтобы над вами… Где взять силы, чтобы смеяться еще и над собою?
1
Если прочесть переписку…
Значит, это все же я. Это моя интонация. Она пробивается сквозь мою же. Я же и интеллигент, и эрудит, и хам, и неуч – всё это вместе называется естественной речью. Несобственной прямой… А надо бы – непрямой собственной. Значит, это всё я: и заблудший по вине профсоюза экскурсант, и размышляющий о великом гении прозаик, и беспомощный поэт, сидящий в этот момент в нетопленой избе, в ватнике, валенках и ушанке, пытаюсь довериться своей интуиции? И это я же выглядываю с тоской в окно, вижу лужок, трех собак, петуха, двух козлят и такую же избу напротив… Не проще ли тогда собою и быть?… Дальнейшие строки дались легче и проще:
Он не хотел вставать. Ему неясно было,Как новый день начать. Ему было постылоПоутру пробивать в кадушке тонкий лед,Из самовара пить и есть всё тот же мед.И он велел седлать мохнатого конька.И лень было влезать. Небритая щекаЦепляла воротник. И обломился ноготь,Что месяц холил он. Но сел – придется трогать.Пошел, пошел! Конь екнул селезенкой,И сытый его ход крушеньем пленки звонкойПоэта взвеселил.Стоп! опять заврался. Про коня я опять заврался. Их не видно из моего окошка. Какие здесь лошадки!.. Пятый год езжу – ни одной не видел. Стальной конь – есть. Второй год ржавеет на краю поля. В этом году уже и гусеницы одной на нем нет. Правды о себе мне хватило на восемь строк. Про вставанье, про начинать день – про это я знал. И тут же даже правда про Пушкина получилась: «В кадушке тонкий лед» – это точно, это у него было. И Пущин вспоминает, как было у Пушкина холодно, – Арина Родионовна «прижимала» дрова на топку. Пущин, кажется, тогда навел порядок, и поэт отогрелся. Из самовара пить – это опять был мой самовар, из моего сегодня, я его сюда и приволок. Страшно неудобная вещь в перевозке! Он был в рюкзаке и как раз краном в спину… И мед мой – моего родственника Георгия Георгиевича Ш-та, милейшего господина, у которого я и живу, и которым он меня потчует. Я боялся, что ему попадутся эти стишки и он их примет на свой счет. Почему-то я не полагал, что они просто могут показаться ему плохими… Но Пушкин вполне мог пить из самовара, и мед ему мог надоесть. Про «мохнатого конька» тоже вполне может быть не вранье.