Пушкинский том (сборник)
Шрифт:
Так кто же? Нетерпеливый конь или бурая кобылка? Стало быть, про лошадку я не без оснований. Небритая же щека вызывает сомнение: у меня-то она, да, небритая, и воротник цепляет, а у него всем известные бакенбарды, и даже если он не брился подолгу, что возможно, бакенбард цеплял за воротник прежде щетины. Ноготь хоть и обломился у меня о клавишу машинки, но холил свой ноготь – он, факт общеизвестный: «Быть можно дельным человеком…» – и т. д. Если б он обломился, то досаду бы вызвало… Больше у меня сходного с ним опыта не оказалось, и пришлось снова плести приблизительное про его конную прогулку, но главное, что он уже с коня и не слезал до конца сюжета (который мне еще не был ясен), то есть, раз на него сев, до конца уже оставался всадником (не мною) и уже только Пушкиным, и спрятаться мне было уже
Это «бья» надстраивающейся лесенкой заменялось на «бив» и «бил» и было снова восстановлено. «Бья» – было моим спасением от упреков в недостатках поэтической техники. Мол, так и подразумевалось, мол, не то автопародия, не то пародия на графоманство… Так или иначе, я продолжал прятаться, всё больше высовываясь и обнажаясь. Появились «сапожки», намекавшие на миниатюрность поэта, и как бы убедительное «без шпор» (с ними или без них – я понятия не имел, но без – было как-то добрее, ребячливей и гуманней). Сапожки вывели меня на прямую современной речи:
Размер – тридцать шестой. Рост – метра полтора.Окончен Годунов. Не дале, чем вчера.Тут я как бы не заблуждался и вел свою линию сознательно. Я всё еще играл с чьим-то ублюдочным восприятием и благородно его ниспровергал. Пушкин «современными» глазами, обмеренный нашими размерами… Сапожки, надо полагать, – шились. Без размера – по мерке. Я это знал. Не знал я, какой был размер ноги Александра Сергеевича. Малый его рост был для меня поверженным мифом. По свидетельству художника Чернецова, писавшего Пушкина в рост, он составлял (в пересчете на наши сантиметры) 167, в 1825 году (дата была уже проставлена в стихотворении окончанием «Годунова») такой рост мог быть назван, пользуясь позднейшим словечком Достоевского, «средневысоким». Откуда взялись эти пресловутые 155 см, распространенно застрявшие в нашем восприятии, я не нашел источника. Не иначе как желание принизить великого поэта, материализовавшееся в прямой форме. Исключая опять же прикованность к рифме «вчера – полтора», я полагал, что действую сознательно, противопоставляя малый рост факту окончания романтической трагедии.
Лорд Байрон превзойден. На уровне Шекспира.Лишь Гёте превозмочь еще торопит лира.Тут уже я вступил в область совершенно недопустимую и для меня головоломную. Ни с того ни с сего начался как бы поток сознания самого Пушкина. Эти характеристики могли принадлежать уже только ему или только мне. Ни одно обывательское мнение о Пушкине их не содержало. Получалось некрасиво: что Пушкин, мол, сам о себе в таком бахвальном ключе думает… Правда, у него были некоторые основания… Но тем более. Известно, что во всех автохарактеристиках, как письменных, так и устных, Пушкин бывал необыкновенно скромен (я бы сказал, умен и точен). Но никому не известно, как он мог иной раз подумать. Хотя писать, что ДУМАЛ Пушкин, есть, по излюбленному мною выражению, «вершина падения». Я настолько последовательно и долго себе этого не позволял, так глумился над любыми чужими попытками что-то в этом роде произвести, так мне было ясно, что сам я никогда до этого не паду, что оказался вдруг еще в худшем положении… Стихами о том, о чем думает Пушкин?! Я?? Владеющий стихом много хуже Доризо! Это уже было черт-те что.
«Не токмо не закон…» – куда завела меня эта взявшаяся с потолка строчка! А главное, осознав, я не скомкал и не бросил, не только что не сжег…
Вот, однако, о том, мог ли Пушкин подобным образом про себя думать: отделять себя от Байрона, подтягиваться к Шекспиру, поглядывая в сторону Гёте… Конечно, в таких грубых формулах не мог. Но счет свой он, безусловно, вел, и, кстати, в 1825 году в особенности. Из современников, тем более отечественных, его никто не занимал. Слух о Грибоедове подразнил было… Можно это проследить, даже не чересчур зарываясь в источники. По письмам.
Но писем под рукой нет. Зато в пейзаже объявился рожденный воображением конь…
М-да, Лошадка… Как она сюда забрела?
Приходится посмотреть правде в глаза. Она всегда тут была. Неизбежность текста, приведшая нас к обрыву его, как раз ее и обозначила, Лошадку-правду. Обрыв текста, край его, за пределом которого знания, которых мне здесь не хватает, Пушкин, который не под рукой, то есть и вся манившая меня вдали гипотеза, что «Фауст» Пушкина был написан непосредственно вслед за «Годуновым» и что пресловутый заяц, вылетевший на поэта в канун 14 декабря, сыграл роль того же искушения Судьбы, что и объявление Пуделя перед Фаустом-предшественником (Гётевским), – вся эта заманчивая цепь оборвалась, лишь подтянув мой взгляд от рукописи к окошку, чтобы узреть то ли зыбкость гипотезы в будущем, то ли неточность ее отсчета с самого начала, в который раз столкнувшись с коварством красного словца, пробегающего между художественной правдой и правдой жизни прямо-таки с лисьим рыжим проворством…
Именно рыжим… Коня зовут Рыжка. Правда как бы большая, типическая, художественная состоит в том, что его здесь не может, не должно быть, Рыжка – такая наша деревня, типичная, как проблема, символ Нечерноземья. Типичен труп трактора, догнивающий на его месте, как вымерший динозавр. Но правда, как бы меньшая, случайная,
II. Благодарная Россия
Пояснительная записка к проекту придорожного памятника
Странное это дело, отмечать юбилей смерти… Хотя бы и такой круглый, как 150. Как ни скорби, прорывается торжество: мы-то живы! Очередной зарок не писать к этому юбилею пал, как и всякий зарок. Я получаю очередное послание от Боберова… Кто он?
Рассуждая о последних днях Пушкина, мне уже приходилось размышлять о месте примет и суеверий в его жизни, весьма значительном… Меня тогда поразило необычное пренебрежение, возможно сознательное, внезапно проявленное к приметам, которым в прежней жизни следовал он неукоснительно, именно в роковой день 27 января 1837 года (см.: Статьи из романа. М., 1986, с. 228–230). В той же книге (с. 291) упомянут некий корреспондент, А. Боберов, приславший мне обширное изыскание о роли дат в судьбе поэта. В это послание входила и небольшая его поэма, снабженная громадным комментарием, более освещающим обстоятельства написания ее, нежели сам предмет. Комментарий этот, однако, не лишен не только точных наблюдений над самим собой и своим творческим процессом, но и некоторых свободных раздумий о судьбе поэта, более гипотетических, нежели обоснованных. Всё это и в целом достаточно любопытно, но слишком объемно и годится лишь для журнала. Здесь же я рискую предложить читателю лишь саму поэму с предельно сжатым комментарием.
В основу «поэмы» положен парадоксальный факт, известный со слов самого поэта. Как, не ведая о предстоящем выступлении декабристов, по некоему (корреспондент мой увлечен парапсихологией) наитию Пушкин срывается в нарушение всех запретов из Михайловского в Петербург, причем точно в последний момент, чтобы поспеть к 14-му, но, сорвавшись, тут же поворачивает обратно в силу череды дурных примет, последней и решающей из которых оказался заяц, перебежавший дорогу. Привлекая к своим выкладкам и модный ныне восточный календарь, сопоставляет он роковые для поэта 1825 и 1837 годы как годы Петуха, между тем рок таился, как в черепе Олегова коня, в годе и его женитьбы, совпавшем с годом Зайца. Оставляя все эти изыски в стороне, от себя скажем, что Пушкину на его жизнь вполне хватило примет народных, от зайца до копеечки, нами напрочь забытых, вытесненных суевериями восточными, в свою очередь не усвоенными. Пушкин, по-видимому, не знал, что он Близнец и Овца (впрочем, это еще следует проверить…), но, во всяком случае, не мог бы придавать этому значения как реалиям сознания и судьбы – того значения, которое он исподволь придавал преданиям и приметам, народным и родовым, родившись под своею звездою и дожидаясь своей звезды.
Итак, вот эта «поэма»…
1. Обзор лирики
ЗИМОЙ: «Письмо любви! прощай: она велела.
Как долго медлил я! как долго не хотела
Рука предать огню… пылают – легкий дым…
Желаю славы я, чтоб именем моим
Твой слух был поражен… мой талисман, храни
Меня во дни гонения, во дни…»
(Посвящено разлуке с Воронцовой:
«Сожженное письмо», «Желанье славы» (новой…))
ВЕСНОЙ: «глава… падет… мой недозрелый гений