Пушкинский том (сборник)
Шрифт:
Вот оговорочки, расслаивающие текст письма, они – о реальном положении Пушкина, издателя и поэта, навсегда, пожизненно поднадзорного («сердечная привязанность к государю» уже цитировалась):
«Благодарю за брошюру, которую вы мне прислали. Я с удовольствием перечел ее, хотя очень удивился, что она переведена и напечатана [42] . Я доволен переводом… Что касается мыслей, то вы знаете, что я далеко не во всём согласен с вами».
Эти крадущиеся глаголы… Эта безадресность: себе, ему, им, потомкам. А главное, всё – правда. Ведь Пушкин не так уж и крутит, сколько закручен. Не врет, а правда – испорчена. Такое время: надо быть уже либо тем, либо этим… Собой, пронесшим себя сквозь жизнь и сохранившим чувствилище духа, – никак нельзя. Пушкин – один, он пытается иметь в себе новую правду, не предавая старой. Гриневское
42
Бедный Пушкин! У которого в сентябре цензура не пропустила даже его причесанного Радищева… А тут такое!
«Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь – грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью и истиной, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству – поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко».
Вправо, влево, в центр, в чужое ухо… А вот эта последняя фраза – весь Пушкин, сам Пушкин с его справедливостью, точностью и беспощадностью оценки: «громко».
«Вы хорошо сделали, что сказали это громко».
«Громко» – так оценивает это сам Пушкин без навязанных ему коэффициентов. Громко… не более.
Письмо замечательное. Всё то глубокое и мудрое о России и ее истории, о православии и его истории, что так стремительно, кратко и точно написано им как оппонентом Чаадаева, я здесь пропустил, отсылая тех, кто не помнит, к самостоятельному перечтению. Я ограничился лишь периферией письма, его рамкой, его внутренним климатом, рисующим лишь человеческое состояние автора.
Взгляды Пушкина на историю, на пути России, на государство претерпели глубокие и принципиальные изменения. Это явилось как результатом беспрестанного занятия предметом (историей), так и результатом судьбы и попытки ее преодоления. Это не есть результат перемены взглядов «слева направо», как это кто-нибудь склонен толковать ныне, это результат его непрерывного развития. Оттого, что взгляды Пушкина сместились по спектру развития вправо, положение его отнюдь не улучшилось. Он ни к кому не «примкнул», он не менял лагеря, он оставался собой. И корысти не было, и выгоды не получилось. Пушкин как был, так и остался тем более сам по себе. Отчуждение и одиночество его усилились тем, что до конца обозначились, несносность положения все время усугублялась тем, что чем более ясным в мироощущении он становился, тем менее бывал понят, тем менее годился. «Я добр, бесхитростен…» – это оставалось главным. Желание быть понятым никогда не покидало его, его бесконечный ум никогда не доходил до «кинизма». Полное сознание своего гения и высочайшего назначения никогда не ставило его «над людьми», всегда легко соседствуя с простодушием. Всему тому, что теперь называется «сопротивлением среды», чего, как мы знаем, у него «с младых ногтей» было предостаточно, – Пушкину было нечего противопоставить, кроме творчества. Лишь оно давало ему дальнейшую энергию жизни и отношения к жизни. Когда и это оказалось отнято, когда мир и жизнь слились для него в сплошную, как забор, полосу сопротивления и отчуждения – всё вызвало кипение желчи, всё стало на одно лицо: друзья – стали бывшими, враги – стали новыми, кумиры – умерли… Запад и западники злили его, вплоть до неприязни к европейской цивилизации, которой ему так недодали, когда он ее жаждал.
Семья, дети, мундир, архивы, долги… Европа отступила перед этой армией. Зато интерес к колонизации, к диким народам, его собственные путешествия, да и чтения, включая Крашенинникова и Теннера. «В разговоре с каким страданием во взгляде упоминал он о Лондоне и в особенности о Париже!»
Исторический взгляд на жизнь достался ему дорого – в утишение и в утешение – даровал ему единственную свободу. «Какое поле – эта новейшая Русская история! – восклицает он в письме лицеисту Корфу за несколько дней до их общей встречи. – И как подумаешь, что оно вовсе еще не обработано и что, кроме нас, русских, никто того не может и предпринять! Но история долга, жизнь коротка, а пуще всего человеческая природа ленива (русская природа в особенности)».
Чаадаев его раздражил своим сочинением. Возможно вполне, что он уже раздражал его и как личность. Что это, действительно, будто и время не прошло?… Способность мыслить, столь Пушкиным почитаемая как редкость в России (вспомните комплименты поэзии Баратынского и прозе Вяземского), – так вот эта редкая способность – и она не впрок. Она подвела, оказалась – неумна.
Трудно уловить, меж каких строк письма – старому другу, старшему другу, гонимому, одинокому и единственному, великому человеку – сквозит-таки не только несогласие, но и раздражение. И не только понятное раздражение порядочного человека, поставленного
Если некоторые исследователи видят в адресате этого стихотворения Чаадаева, то вот еще одно, портретное, относимое почему-то к Вольтеру (хотя тоже предположительно):
Еще в ребячестве, бессмысленный и злой,Я встретил старика с плешивой головой,С очами быстрыми, зерцалом мысли зыбкой,С устами, сжатыми наморщенной улыбкой.«Наморщенная улыбка» – и впрямь напоминает нам Гудона… Но «быстрые очи» несколько странны для мрамора (хотя Пушкин и видел скульптуру в динамике – Л.С. Пумпянский, Р.О. Якобсон, Ю.М. Лотман). «Зыбкая мысль» – больше подходит Чаадаеву, чем Вольтеру в восприятии Пушкина. Для лицейского сознания Чаадаев был «старик» [43] . Когда Пушкин пишет Чаадаеву именно 19 октября, то он одновременно и в 1836 году, и в 1816-м, когда с ним познакомился.
Стихотворный портрет слишком точен и слишком личен, чтобы относиться к одному Вольтеру. Все сойдется и в портрете, и в биографии, и в столкновении мировоззрений и в том случае, если это Чаадаев. Вольтер и Чаадаев – могут быть даже неким искаженным взаимным образом. Если кандидатура Вольтера выводится на передний план потому, что Пушкин им как раз в то же время занимался, то «в то же время» занимался Пушкин и Чаадаевым. Любопытно, что Пушкин показывал Тургеневу свой «пастиш» одновременно с письмом Чаадаеву, неотступно думая о Геккерне. Сходство… В этом стихотворении самый «тип» западника в раздраженном взгляде Пушкина. Нет, необязательно лицейский Вольтер… То может быть портрет человека, встреченного в жизни, идеи которого соблазняли, восхищали, искушали, отравляли, приводили… За все заплачено жизнью, получено опытом, воплощено в судьбу. Многое отблестело, идеи материализовались, фантомы персонифицировались. Добро стало конкретно, и зло – реально.
43
Восприятие возраста – одно из наиболее причудливых психологических явлений. С годами, пока мы стареем, молодеют родители и учителя. В это восприятие вмешивается не только опыт любви, но и история. Как раздвигала возрасты последняя наша война!.. На воевавших с первого дня и на успевших повоевать в последний год и на так и не успевших повоевать, а потом – на помнящих и не помнящих войну… Так и в пушкинскую эпоху участник Бородинской битвы Чаадаев был старше Пушкина много больше, чем на пять лет. Детское и юношеское восприятие военного поколения, да еще и дистанция между поклонником и кумиром, да еще мундир и ранняя зрелость внешности Чаадаева, да еще и нормы созревания и старения в их эпоху, когда Вяземский, будучи старше всего на семь лет, всю жизнь не может пережить в себе ощущение «старшего» поэта в отношении Пушкина, не говоря о «старом» Пушкине 1836 года или совсем уж «старичке» Геккерне сорока шести лет… Есть еще и возраст мысли и мировоззрения: то, что оставил в молодости, кажется нам устаревшим.
Я не смею делать этого предположения, но поскольку и датирование предположительно, включая 1836 год, оба наброска еще могут подвинуться к позднейшей своей границе.
«Вы хорошо сделали, что сказали это громко. Но боюсь, как бы ваши [религиозные] исторические воззрения вам не повредили <…> Надеюсь, что ее (статью. – А.Б.) не будут раздувать. Читали ли вы 3-й № „Современника“? Статья „Вольтер“ и Джон Теннер – мои…»
Опять этот глаз и это ухо… Но не только себя или свой журнал бережет здесь Пушкин – Чаадаева! Он пишет, кроме своей правды, кроме ответа Чаадаеву, еще и «тому, кто прочтет», в любом случае, – спасительную оценку письма, неподсудное его толкование.
При всём этом Пушкина трудно назвать противоречивым. Он последователен в иной последовательности: он – последовательно человек, и он последовательно – Пушкин. Он не противоречив – он одновременен. Пока одни выбирают, он – вмещает. Каков выбор… когда не только за границу – в деревню, в ссылку, в изгнанье не попасть! 19 октября 1836 года он одновременно юн и стар, сам себе сын и сам себе отец; юному не побороть старого, а старый не хочет легкой победы над молодым… Это как последняя встреча перед расставанием. Так оно и оказалось.