Пустой человек
Шрифт:
– Ма–ам! – снова пытаюсь я спросить, но осекаюсь. Не надо задавать вопросы, не надо. Взрослым тоже плохо, их нужно беречь, они все равно не знают ответов. А теперь осталась только мама, и она… тоже не знает.
– Завтра тринадцатое, – не поднимая взгляд от костра, говорит мать. Дым щиплет глаза, мечется по закрытой комнате, как загулявший пешеход. То ли обнять кого–нибудь в припадке пьяного дружелюбия, то ли сразу полезть в драку. – Снова… жребий.
Она произносит последнее слово с отвращением. С болью. С безнадежной тоской. Часы больше не нужны, календарь потерял почти весь смысл. Только день
Сейчас уже апрель никакого года от Рождества Христова в вечных сумерках.
Словно чувствуя настроение хозяйки, пламя трещит и опадает, дым относит в сторону. Теперь закопченная кастрюлька, в которой кипит что–то, видна полностью. Зрелище так себе.
Мать встает и долго роется в кухонном шкафчике, наконец возвращается и сыплет в свое варево приправу. Воздух пахнет розмарином, базиликом и чесноком. В древние времена люди думали, что эти растения спасают от нечистой силы. Как бы ни так… Ничего от нее не спасает. И в протяжном вое ветра снаружи давно нет ничего живого – ни пения птиц, ни тоскливой перебранки волков, раньше подходивших к Покровке вплотную по ночам.
Нужно что–то жуткое, чтобы соскучиться по волкам. И оно – есть. Но говорить об этом неприятно и страшно. Да и бессмысленно – ничего уже не изменится.
Просыпается Белый. Выглядывает из комнатки, тянется, поправляет свою вечную вязаную шапочку, он и спит в ней. Теплее, да и перед кем тут красоваться. Сами немытые пять месяцев, одеты во что нашлось в пять слоев, да и чешемся не меньше бродяги.
– Поедим с Божьей помощью?.. – то ли спрашивает, то ли утверждает Белый. Чудной он дядька, как ни посмотри. Тогда же и забежал к нам, двадцать седьмого декабря. Забежал и остался – не пойдешь теперь дальше попрошайничать по деревням. – Пахнет вку–у–усно!
Белый – он бродяга. И нестарый на вид, лет сорок, как матери моей, и не испитой до ужаса, а вот надо же, ходил–бродил, на одном месте нигде не сидел, пока у нас не очутился. Судьба, наверное. И мы–то непонятно чем провинились, а он, видать, за компанию.
– Садись, Белый, – вздыхает мать. – Федь, да и ты тоже. Чего ворон считаешь?
– Спасибо, Мария! Позавтракаем, чем Бог послал.
У Белого через слово упоминания о Боге. Вроде как сильно верующий или это только маска такая? Я читал раньше, что подают больше, если Христа ради просить. Он, наверное, тоже в курсе дела.
Пробормотав что–то похожее на молитву, Белый перекрестился, неумело сложив пальцы в щепоть, взял ложку и зачем–то облизал ее, еще не окунув в варево. Говорю же, чудной он. Имя называть не стал, когда пришел, сказал – все Белым кличут, вот и вы так же.
– Я вроде лай собачий слыхал сквозь сон. Правда или привиделось? – спрашивает он, медленно и как–то торжественно пережевывая содержимое ложки.
– Приснилось, – равнодушно бросает мать. Давно уже все переговорено, обсуждено, только и остается сны рассказывать. Только толку с них…
Дальше едим молча. На кухне, если бы не костер, темнота. Даже непонятно – что у нас: завтрак? Ужин? Когда просыпаемся от голода, тогда и еда. Окна давно смотрят наружу отражениями зеркал, а вот внутрь не пропускают ничего.
И так, и эдак – смерть, зачем ее приближать?
Стекольщик идет по улице. Медленно идет, внимательно поглядывая на окна домов. Все должно быть заделано, такая работа. Сквозь вечные теперь сумерки и завесу из поднятой ветром пыли на него смотрят отражения. Прямые, скошенные, искаженные – то часть его смешной шляпы, то нелепо перекрученное лицо, то – удивительно даже – он почти во весь рост, сгорбившийся под стопкой зеркальных полотен. Вот в одном окне видна только его сумка с инструментами на толстом ремне.
В окне… Название осталось, но прозрачных стекол в них больше нет. Только зеркала. Надоевшие, кривляющиеся, пугающие зеркала. Единственная защита от Них, между прочим. Но Они – по крайней мере частично – рациональны. Они сами сказали, как людям защититься, как отсрочить свою гибель, ограничив ее жребием, а в остальное время быть недоступными для Них.
Сам стекольщик тоже под Их властью, его не трогают. Он же обслуживает загон с овцами, чтобы Им не пришлось голодать. Овцы ходят на двух ногах и раньше звались людьми, но это ничего не меняет. Раз в месяц Они выбирают жертву, чтобы люди спокойно – или не очень – жили дальше. До следующего тринадцатого числа.
Стекольщик давно устал удивляться, как легко все у Них вышло. И не ломает голову – едят они нас, пьют кровь или высасывают ауру. Да какая разница…
Он идет и шепчет строчки из песни. Один куплет. Раз за разом, по кругу. Он не помнит весь текст, да и над словами давно не задумывается. Иногда вздыхает и просит кого–то дать ему умереть. Просто лечь и закрыть глаза, забыться под вечно–серым небом остановившихся сумерек.
К стекольщику подлетает один из Них, словно сплетаясь из рассеянной пыли и воздуха, сгущается на мгновение в темную фигуру. Если присмотреться, у Него вполне человекообразный вид – руки, ноги, что–то похожее на голову. В глубине этого похожего багровеют огоньки, будто глаза. Но с людьми этих тварей точно не спутаешь.
Еле уловимо вздохнув, фигура тает, рассыпается в воздухе. Последним исчезает адское пламя в глубине головы. Стекольщик переводит дух – снова миновало. Его работа важна для Них, вот он и защищен. Как? Чем? Он давно не пытается понять. Бесполезно. Ему даны немыслимые для человека силы, он редко ест и никогда не спит. У него больше нет дома – только сарай с запасом зеркал, большим столом для их раскройки и топчаном в углу, покрытым слоем пыли.
Спать на нем больше не приходится.
На дальнем конце деревни, домов за двадцать от стекольщика слышен противный скрип. С таким звуком трещит и ломается стекло. Это и есть его работа – услышать, прийти и заменить окно раньше, чем туда ворвутся Они. У него есть фора. Минут десять, край – двадцать. Если люди не будут шуметь и – главное – не полезут на улицу сами.
Стекольщик вздыхает, удобнее перехватывает стопку зеркал на спине, прижимающую его к земле, и идет вперед. Не по своей воле, но и без сомнений.