Пустыня
Шрифт:
Хартани не похож на других ребят. Никто не знает, откуда он родом. Просто в один прекрасный день — было это уже давно — появился человек верхом на верблюде. Одет он был, как воины пустыни, в синий бурнус, и лицо его было закрыто синим покрывалом. Он остановился у колодца, чтобы напоить верблюда, и сам долго-долго пил. Ясмина, жена козопаса, как раз и увидела его, когда шла за водой. Она остановилась поодаль, чтобы не мешать незнакомцу утолять жажду, а когда человек на верблюде удалился, она заметила, что он оставил у стенки колодца крошечного ребенка, завернутого в кусок синей ткани. Никто не захотел взять младенца, и тогда его приютила сама Ясмина. Она воспитала его, он вырос в ее семье как сын. Этот мальчик и был Хартани — ему дали такое имя, потому что кожа его была черной, как у рабов с юга.
Хартани и вырос в том самом месте, где
Амме совсем не по душе, что Лалла так часто ходит к пастуху на каменистые равнины и холмы. Она твердит девочке, что этот подкидыш, чужак ей не пара. Но, едва покончив с работой в теткином доме, Лалла бежит по дороге к холмам, свистит, заложив в рот пальцы, как пастухи, и кричит: «Эй! Хартани!»
Иногда она остается на холмах до самой темноты. До тех пор пока Хартани не соберет своих коз, чтобы отвести их вниз, в загон у дома Ясмины. Часто они безмолвно и неподвижно сидят вдвоем на камнях у подножия холмов. Трудно объяснить, чем они заняты в эти минуты. Быть может, просто смотрят вдаль, и взгляд их словно проникает сквозь холмы, уходит за линию горизонта. Лалла и сама не может хорошенько объяснить, отчего это, когда она сидит вот так рядом с Хартани, время словно бы исчезает. Беззвучные слова свободно передаются от одного к другому, наполненные особым смыслом, как это бывает во сне, когда это и ты, и как будто не ты.
Именно Хартани научил ее сидеть вот так, не шевелясь, смотреть на небо, на камни, на кусты, следить за полетом ос и мушек, слушать пение невидимых насекомых, чувствовать, как над землей нависает тень хищной птицы и как дрожит в кустах заяц.
У Хартани нет настоящей семьи, как у Лаллы, он не умеет ни читать, ни писать, он не знает даже слов молитвы, он не умеет говорить, и однако именно ему ведомы все эти чудеса. Лалле нравится его гладкое лицо, длинные пальцы, темные глаза, отливающие металлическим блеском, его улыбка; ей нравится, как он ходит, быстрый и легкий, точно борзая, как перепрыгивает с камня на камень и вдруг исчезает в каком-нибудь потаенном месте.
В Городок он не приходит никогда. Быть может, боится других ребят, ведь он не такой, как они. Если он и уходит, то только на юг, к пустыне, туда, где пролегают пути кочевых караванов с их верблюдами. И тогда минует несколько дней, а о нем ни слуху ни духу, и никто не знает, куда он делся. А потом в один прекрасный день он возвращается и как ни в чем не бывало сидит на своем обычном месте на каменистой равнине, где пасутся козы, словно отлучался всего на несколько минут.
Когда Лалла сидит на скале рядом с Хартани и они вдвоем глядят на залитый солнцем каменистый простор — по временам налетают порывы ветра, над низенькими серыми растениями жужжат осы, и козы постукивают копытцами по осыпающимся камням, — ей и в самом деле ничего другого не нужно. Внутри нее разливается тепло, словно весь свет, льющийся с неба и отражающийся от камней, проникает в самые недра ее существа и разгорается все жарче. Хартани берет ладонь Лаллы в свою смуглую руку с длинными, тонкими пальцами и сжимает почти до боли. Лалла чувствует, как к ее ладони приливает горячая волна, чувствует какой-то странный долгий трепет. Ей не хочется ни говорить, ни думать. Ей удивительно хорошо — так бы и сидеть весь день, не шевелясь, пока тьма не затянет лощины. Глядя прямо перед собой, она различает в этом царстве камней каждую мелочь, каждый пучок травы, слышит каждый шорох, каждый писк насекомого. Она чувствует спокойное дыхание пастуха, она сидит так
И вдруг, словно испугавшись чего-то, пастух вскакивает на ноги, выпускает руку Лаллы. И, даже не взглянув на нее, быстро, как гончая, бежит, перепрыгивая через обломки скал и пересохшие ложбины. Потом перемахивает через каменную ограду, и его светлый силуэт исчезает в колючем кустарнике.
«Хартани! Хартани! Вернись!» — кричит Лалла, стоя на уступе, и голос ее дрожит — она знает, звать бесполезно. Хартани исчез, скрывшись в какой-нибудь темной известковой пещере. Сегодня он больше не появится. Придет ли он завтра или через день? И Лалла начинает медленно спускаться со склона, неловко перебираясь с уступа на уступ и время от времени оглядываясь — вдруг она увидит пастуха? Так она покидает каменистую равнину, загоны с оградами из камня и возвращается вниз, в долину, на побережье, где люди живут в лачугах из досок, железа и упаковочного картона.
Все дни в Городке похожи один на другой, иногда на тебя даже находит сомнение: а какой, собственно, нынче день? Может, ты живешь в стародавние времена, когда люди еще не научились писать и вообще все в мире еще зыбко? Впрочем, никто в Городке по-настоящему об этом не задумывается, никто не спрашивает себя: а кто я, собственно, такой? Но Лалла часто думает об этом, когда ходит на каменное плато, где живет Синий Человек, которого она называет Ас-Сир.
Может, это еще из-за ос. В Городке их такая уйма, куда больше, чем людей. С утра до вечера жужжат они в воздухе в поисках пищи и пляшут в солнечных лучах.
Впрочем, на самом-то деле дни никогда не бывают совсем одинаковыми, так же как и рассказы Аммы, как лица девушек, приходящих к колонке. Бывают, к примеру, такие знойные часы, когда солнце обжигает кожу сквозь одежду, когда лучи его иглами вонзаются в глаза и губы начинают кровоточить. Тогда Лалла с головы до ног закутывается в синее покрывало и, завязав на затылке большой носовой платок, опускает его на лицо до самых глаз, а голову обматывает еще одним синим покрывалом, которое ниспадает до самой груди. Жгучий ветер прилетает из пустыни, принося с собой жесткие крупицы пыли. На улицах Городка ни души. Даже собаки попрятались кто куда — кто в яму, кто за дом, кто за пустую канистру из-под бензина.
Но Лалла любит выходить на улицу в такие дни, может, как раз потому, что нигде нет ни души. Кажется, будто на земле не осталось ничего — ничего, что принадлежало бы людям. В такие вот минуты Лалла чувствует себя так, словно она уже больше не она, словно все, что она когда-нибудь делала, не в счет, словно самая память исчезла.
И тогда она идет к морю, туда, где высятся дюны. Укутанная в синие одежды, она садится на песок и смотрит на клубящуюся в воздухе пыль. Синева неба над самой ее головой густая-густая, почти как ночью, а горизонт за линией дюн пепельно-розовый, как бывает на заре. В такие дни не донимают ни мухи, ни осы: они попрятались от ветра в трещины между камнями, в свои земляные гнезда или в темные углы домов. Не видно ни мужчин, ни женщин, ни детей. Нет ни собак, ни птиц. Только ветер свистит в кустах, в листьях акаций и диких смоковниц. Только мириады каменных песчинок хлещут Лаллу по лицу, разлетаются в стороны от нее, вьются лентами, змеями, облачками. Шумит ветер, шумит море, скрипит песок, Лалла подается вперед, чтобы легче было дышать, а синее покрывало залепляет ей ноздри и рот.
Как хорошо! Кажется, будто ты плывешь в лодке, словно Наман-рыбак и его товарищи, и тебя застигла страшная буря. Небо необычное, совершенно нагое. Земля исчезла или почти исчезла, она еле видна сквозь песчаные просветы, она исковеркана, растерзана — только чернеют пятна рифов среди моря.
Лалла сама не знает, почему в такие дни ее тянет в дюны. Это сильнее ее, она не может оставаться в четырех стенах в доме Аммы, не может бродить по улицам Городка. Жгучий ветер опаляет ей губы и ноздри, огонь разливается в ее груди. Быть может, это жар лучей, льющихся с неба, лучей, идущих с востока, который вместе с порывами ветра проникает в ее тело. Но пламя это не только опаляет, оно несет освобождение, тело Лаллы становится легким, быстрым. Цепляясь обеими руками за песчаные дюны, уткнув подбородок в колени, она старается удержаться на месте. И дышит она редко и неглубоко, чтобы не стать слишком легкой.