Пустырь
Шрифт:
Она легла на пол рядом с изогнувшимся трупом и вложила свою ладонь в его разжатые пальцы. В остатке от Нестора сохранилось только это тело, неживое, но по-прежнему – выносливое и крепкое, даже казавшееся еще более сильным, чем прежде. Она любовалась мертвецом, и ее собственное тело как будто выдыхало ее. Анастасии казалось, что она соскальзывает в какой-то бездонный колодец, и падению ее нет конца. Жизнь как будто отлучилась от нее, оставив лишь едва приметные тления, а из глаз самопроизвольно и без предупреждения полились слезы. Не то от отчаяния, не то от изумления, не то от искупления – какие-то выжимки жизни. Она летела в странную, бездонную шахту, но ей мешали упасть сети паутины, опутавшей руки и ноги: прорвав один из воланов, ниже она обнаруживала другой, еще более прочный и еще решительней противостоящий ее желанию упасть. Но всё же она падала, она медленно тонула в мутной, темной воде, путалась в липких водорослях. И вдруг она заметила, что тонет не одна, что рядом с ней ко дну опускалось еще одно тело. Сквозь песок и тину не разглядеть детских очертаний, кажется – мальчик, похожий на Сашку, или еще кто, может быть, сынок ее неродившийся. Она обняла его. Вдвоем тонуть было легче.
27
Утром ударил мороз. Или, могло статься, еще ночью. Но все спали, и никто не заметил. А теперь босые ноги елозили по холодному полу в поисках штиблет, а сонные, бессмысленные глаза примечали брызги инея на стекле. И еще горло запершило. Снег пошел без предупреждения – резко, как падает занавес. Как будто кто-то специально выбрал самый неожиданный момент, чтобы высыпать на землю сотни мешков
Марфица выглянула в окно и, увидев снег, запричитала, что не унесла с террасы белье. Теперь простынки померзли, повисли ледяными корками и, тихонько пошатываясь от сквозняка, с шершавым зловещим звуком терлись друг о друга. Обычно старуха спала неважно, часто просыпалась, вставала и бродила по комнатам своего ветхого дома, с нетерпением ожидая рассвета. С годами она становилась всё беспокойней и торопливей, хваталась то за одно, то за другое, что-то кипело внутри, подсказывало, что нужно всё побыстрее успеть. А работы всегда было невпроворот – только успевай выполнять. И Марфица не хотела замечать, что все эти дела – ничтожные и ненужные, годные лишь на мгновение, напоминали какое-то никчемное толкание на одном месте. Но когда она полоскала простыни в лохани, время казалось ей не таким мертвым, каким оно было на самом деле. Бессмысленные движения рук насильно заставляли время во что бы то ни стало продолжать течь. И часы капали, собираясь в лужи дней и недель. Едва проснувшись, она тут же принималась за дела. Но с годами всё чаще стала забывать, куда что кладет, теряла какие-то вещи, находя лишь через долгое время, когда в них уже пропадала надобность. Иногда ей казалось, что дело сделано, но вдруг она понимала, что лишь задумывала его сделать. От измученности она верила, что в делах отдыхает, а на самом деле измаивалась еще больше – на глазах морщилась и желтела. Но всё же работа немного отгоняла тоску от смятого сердца, а когда были заняты руки, можно было ничего не чувствовать и ни о чем не думать. Наверное, и спала она плохо только из-за того, что телу было неуютно без работы. Даже больные ноги начинали ныть лишь ночью, когда теряли нагрузку. Но, как назло, именно в этот раз она крепко заснула и проворонила заморозки. Старуху почему-то крайне взволновало зрелище затвердевшего белья, и не укутанная, в калошах на босу ногу, она принялась отрывать заиндевелые прищепки, затаскивать простыни в дом, и ее продуло. Почувствовав недомогание, она присела, как обычно присаживалась в коротких перерывах между работой, давая отдых сердцу, уткнувшись локтем в стол, подперев щеку и рассеянно поглаживая свободной рукой шершавую поверхность стола. Со стороны она могла напомнить курицу, которая, склонив голову на бок, время от времени поднимала крючковатую лапку, и, испуганно моргая, скребла когтями по насесту или нахохливала перья, как будто готовилась к полету, позабыв о том, что всё ее птичье уменье заключается в способности перелетать с насеста на пол и обратно. Так она порою могла битый час просидеть у окна, а потом снова оживала и принималась метаться по дому. И вот сейчас Марфица опять вскочила, вспомнив, что неснятое белье осталось еще и на чердаке, и полезла по старой лестнице. «Вот же ноги старые», – думала она, цепляясь за сучковатые перекладины, – «не хотят поднимать; ну, ничего, главное наверх долезть, вниз-то оно проще будет». – А вышло наоборот: набрав полные руки подмерзших полотенец и наволочек, на обратном пути – не то от неловкости, не от плохого самочувствия, не то просто по случайности – она оступилась и свалилась с лестницы, почти с самого верха. Расшиблась, в глазах помутнело, насилу до постели доползла. Голодная кошка долго мяукала и терлась о ножки кровати, а потом запрыгнула на покрывало и уснула в ногах старухи, словно почувствовав, что силы покинули хозяйку (прежде кошке никогда не дозволялось забираться в постель). После обеда Клава обнаружила старуху едва живой: она лежала на заправленной постели поверх покрывала, бледно-желтое лицо было закинуто на подушку, глаза закатились, дряхлые, прикрытые пузырившейся слюной губы еле слышно бормотали какие-то бессвязные слова. Так до самой смерти (до вечера) Марфица что-то причитала про снег, белье и старые свои, непослушные ноги, только еще Нестерку ругнула несколько раз. И лишь смеркнулось, наконец, прикрыв покрасневшие, слезящиеся глаза, застыла, как иссохшая, снулая вобла. Омертвев, она как будто еще сильнее пожелтела.
Лукьян не стал ее проведывать, ему не было до нее никакого дела. Он заперся в доме и никому не открывал, отвечая, что ему и самому нездоровится. Хотя постучались-то к нему всего разок-другой, священнику показалось, что приходили многие. Елисей в это утро вылезать наружу не стал. Оставшись рассматривать снег сквозь стекло, он застыл в старой, уже позабытой Лукьяном позе у подоконника. Священнику казалось, что за окном что-то происходило, какая-то шумная сутолока, похоже, люди совсем ополоумели от последних событий, после пропажи Игошкиного тела буквально всё рассматривалось как недобрая, плохая примета, как злой рок. Ему послышались даже какие-то страшные, отчаянные вопли. Но Лукьяну неинтересна была эта суета, его занимало только одно: что теперь делать с собой? В голове не осталось ни одной ясной мысли. Присев у посинелой печи, он тупо смотрел на чуть приоткрытую дверцу, из которой то и дело высовывались проказливые языки огня, и думал, что все его мысли взаимоисключали друг друга, не имели права на существование. Все они были подлым обманом, словно кто-то насильно вкачал специальным шприцем всю эту ересь ему в мозг. Иначе как же это могло быть, что в состоянии гнева ему приходила в голову ясная, поражающая своей очевидностью мысль, которая в спокойном настроении казалась уже абсолютно нелепой? Почему он так легко отказывался от того, что еще недавно казалось жизненно важным? Какая из двух мыслей была истинной, а какая ошибочной? А почему ошибочная пыталась выдать себя за истинную? Или еще жутче: была ли какая-то из них истинной? Или (и дальше уже некуда): может, он только думал, что говорит от своего собственного имени, а на самом деле жестоко обманут? И не просто теми, кто его выслушивал, но, прежде всего, тем, кто говорил вместо него? Лукьян вспоминал себя и не мог вспомнить, не понимал своих отношений с миром. Словно ощупываешь свое тело, чтобы удостовериться в собственном существовании, убедиться, что не потерял себя, но, вместо этого чувствуешь тело, которое ищешь, как чужое, а не как свое. И снова эта путаница, недовольство собой, злоба да еще какой-то странный, необъяснимый стыд. Как будто в колодце, который сам же заплевал, что-то разглядеть пытаешься. Он не мог рассмотреть зловещих очертаний того, кто управлял его действиями, – кого-то, кто прятался там, в глубине и подталкивал его к странным поступкам; кого-то, с кем он ошибочно отождествлял себя; кого-то, чьей единственной целью было занять всё место внутри его тела; кого-то, кто господствовал над ним, не спрашиваясь разрешения, распоряжался с ним по-своему и обнаруживал себя только в чувстве тревоги; кого-то, кто ночными ногтями скребся изнутри.
Ночью ему удалось уснуть, и он ясно запомнил свой сон. Ему приснилась его собственная, пустая комната. Всё вроде бы было на местах, но его не покидало какое-то странное ощущение, какая-то необъяснимая тревога, охватившая его при виде неживой кельи. Несколько часов он видел один и тот же застывший кадр: враждебную каморку с обшмыганными, отстающими от стен ошметками обоев. Он в деталях изучил каждую зазубринку, каждый изгиб и каждое пятно, по многу раз всматриваясь в грязные узоры (так разглядывают незамысловатые пересечения линий на внутренней стороне дверцы нужника). Таких недвижимых, зловеще тихих снов у него никогда прежде не было. И впервые он понял, что страшится собственной комнаты, которая, казалось, отторгала все чужеродные для нее самой предметы, неспособна была принять в себе чье-либо присутствие. Пробуждение он воспринял как освобождение от отвратительной пытки. Но, оглядевшись по сторонам, он подумал, что во сне он увидел то, что опостылело ему наяву. Ведь он больше не выносил этой болезненной чистоплотности, этого планомерного
Лукьян просидел у печи целый день, забыв о делах и даже не заметив наступления темноты. Его жизнь стала казаться ему увертюрой к несуществующей симфонии, все темы которой были сыграны дрянными музыкантами в чересчур быстром темпе. Он чувствовал, как в скопившейся у ног горстке мусора замечает обломки всего того, чем начинал быть, но так и не стал. Его личность оказалась жалким предателем собственной несостоявшейся сущности. Сложно было представить что-то более ничтожное, чем мнимые достижения его поддельной жизни. Беспорядочные размышления были прерваны только появлением на кухне Елисея. «Поесть-то забыли…» – подумал вдруг священник. Но Елисей вышел из комнаты вовсе не потому, что проголодался. Божий человек стоял в дырявом зипунишке, вытащенном, судя по всему, из холщового мешка, с которым он ни на миг не расставался – тем самым, в который у Лукьяна так ни разу и не хватило духу заглянуть. Смешно. Только вот смеяться не хотелось. Теперь этот мешок был пуст, а прежде стягивавшая его веревочка ненакинутой петлей висела в руке Елисея. Священник даже вздрогнул, настолько бродяга показался ему похожим на палача. Но следующий поступок Елисея был еще более неожиданным и странным, чем священник мог предположить. Бродяга снял сапоги, сунул их в пустой мешок и, затянув веревку, открыл дверцу печи и без всякой жалости бросил свою суму в пламя. Босоногий, он повернулся к двери, давая понять, что собирается выйти на улицу. Причем Лукьяну почему-то сразу стало ясно, что направляется он не к своему обычному месту на скамейке. Священник прекрасно знал его манеру выглядывать за калитку, или выходить и присаживаться на лавку, или даже не присаживаться, а медленно идти куда-то, но уходить с явным намерением вернуться обратно в дом. И было совершенно ясно, что в этот раз он не собирался возвращаться, планируя навсегда покинуть пределы Волглого. И вдруг Лукьяну стало ужасно жалко себя, как будто уходил его сын – ребенок, которого он ненавидел, но всё равно не хотел отпускать. Сын, которого у него не было. Сын, в небытие которого несчастный отец упрямо отказывался верить. С его уходом как будто утрачивалась последняя иллюзия спасения. Хотя Лукьян уже не помнил, от чего надо было спасаться.
Всё рушилось и выпадало из рук. Он ощутил какую-то детскую брошенность, одиночество и обделенность.
– Ты чего это, братишка, куролесишь? – собравшись с силами и стараясь придать голосу ласковые интонации, прохрипел Лукьян, преградив бродяге дорогу. Но Елисей с силой оттолкнул священника, так что тот едва удержался на ногах, успев осознать, что этот толчок был первым прямым контактом между ними – впервые бродяга признал его существование. На миг Лукьян даже почувствовал какую-то нервную, неуместную радость. Но первый раз одновременно оказался последним: уже через мгновение Елисей приподнял крючок и вышел на террасу. – Что кушать-то будешь, полоумный? Снегом, небось, не наешься! – успел прошептать ему вслед ошеломленный Лукьян. Но бродяга уже шагал по рассыпчатому искристому покрывалу, и скоро его сгорбленная фигура скрылась в белых сумерках метели. – Замерзнет, – пробормотал священник. – Как пить дать, замерзнет. Почему пить дать? С чего так говорят? Чушь какая… Откуда опять эта игошевщина кривой рогатиной вылезла?.. Бегает ведь где-то тут бесенок, видать.
Сквозняк с грохотом захлопнул дверь, и в следующее мгновение, вероятно, от этого удара, выпав из оправы, со стены слетело и разбилось зеркало. Лукьян взглянул на странный орнамент, сложившийся из беспорядочной россыпи осколков, и, наклонившись над этой мозаикой, он увидел вполне различимое, хотя и дробящееся отражение. Зеркало разбилось, и его лицо распалось на множество физиономий, каждая из которых корчила свою гримасу. Из одного лица вдруг выпрыгнула целая толпа близнецов, которая глядела множеством не то насмешливых, не то озлобленных глаз. В этом треснувшем отражении он с трудом узнавал себя. Изображение, хоть и измельчалось на множество фрагментов, всё-таки оставалось вполне различимым, но, напоминая лицо священника Лукьяна Федотыча (тщедушной бородой, прищуром глаз, сверкающими коронками), одновременно оно было абсолютно чужим. Несметная толпа глядела на него с каким-то неприязненным укором, как смотрят свалившиеся снегом на голову дальние родственники, про приезд которых ты в суете забыл и потому должным образом не встретил. И тогда он решил дать отпор и пристально посмотрел на них. Смотрел долго, казалось, его взгляд безвозвратно погрузился в серебрившиеся глубины, слился с ними, но потом Лукьян внезапно повернулся в профиль и украдкой покосился на стекло, словно надеялся этими нелепыми движениями привести незнакомцев в замешательство. Но, похоже, что их нисколько не смутили его клоунские выходки, они всё так же (или даже с увеличившейся неприязнью) смотрели на него и продолжали свой молчаливый и беспощадный допрос. Казалось, они перемигивались друг с другом и с пониманием кивали в его сторону, обмениваясь им одним понятными знаками. А лица – даже не злые, какие-то хмурые, угрюмые. И священник понимал, что они глядят на него даже в те секунды, когда он отводит от зеркала свои глаза.
Вдруг Лукьяну показалось, что об его спину трется какая-то веревка или материя, он почесал между лопаток, но трение не прекратилось. Звук вселил в него предельное беспокойство. Священник крутил головой, но ничего не замечал, хотя продолжал чувствовать новые прикосновения. Это длилось до тех пор, пока он не почуял, что кто-то сидит на его плече. Скосив взгляд, он заметил кузнечика, а потом обнаружил, что жирные насекомые уже скакали тут и там, заполонив комнату. Самым ужасным почему-то показалось то, что они сидели и на лицах этих чужаков в зеркале. Казалось, они выпрыгивали оттуда – из зеркала, цепкими лапками хватаясь за подол его подрясника и норовя запрыгнуть на лицо. Обхватив голову руками, он, уже не надеясь на спасение, скорчился и, оглушенный омерзительным стрекотанием, упал на липкий, словно покрытый нечистотами пол. Зеленовато-желтым дождем насекомые сыпались откуда-то сверху. Кузнечики скакали по его пальцам, затылку, лысине, запрыгивали за пазуху, в рукава, шоркали по телу. По измочаленной бороде они заползали в разинутый рот, шелестя лапками, неприятно щекотали нёбо и выскакивали назад через глаза. Он потерял сознание, и даже когда пришел в себя, всё ещё долго пролежал в тишине с закрытыми глазами, а когда решился, наконец, оглядеться по сторонам, то понял, что насекомые исчезли. Но отвратительный шелест их усиков и надкрылий, казалось, всё еще дребезжал в застывшей тишине.
Лукьян осознал, что проклятый нищий, уходя, заразил его безумием. Священник тихонько рассмеялся каким-то жалким смешком. Бог отбирал у него разум, и сопротивление было напрасным. Все эти годы он яростно презирал свою нормальность, но ужасно боялся безумия. И вот теперь оно предстало в своей чудовищной наготе. Вся его вера, все основы миропонимания, все нажитые им житейские знания, теперь казались фальшивыми, предательскими и ничтожными. Всё было ненастоящим. А настоящего не было. Он оставался один на один в тупике безумия, и делать с ним было нечего, он просто болел им без всякой надежды на исцеление. Разум покидал его, как жестокая любовница, бросал в одиночестве неожиданно и без всякого предупреждения. Но еще Лукьян осознавал, что его сумасшествие было таким же никчемным, как и его нормальность: каким-то бытовым, банальным, пошлым и постыдным, совсем не похожим на таинственное безумие Елисея.