Пустырь
Шрифт:
– Да заходи, давай, чего попусту колотить-то! – тут же раздался изнутри недовольный голос старухи, – кого там дождь принес? – Да я, это Марфуш, я! – отозвался привычный к ее ворчанию Лукьян, пробираясь между мокрых простыней (своей мягкой влажностью они на миг напомнили ему кожу утопших). Он знал, что хозяйка будет ему рада, а брюзжала только по привычке, с ее нравом давно уже все пообвыклись, считая, что эти недовольство и рассерженность, как часто бывает у старух, – лишь причудливые проявления материнской заботы и оболочка внутренней доброты, а вовсе не свидетельства черствости и природной скупости. «Да кто ж еще с вами возиться-то столько будет?» – говорила временами Марфица, словно в подтверждение этих догадок. – Ты, Федотыч, мне семечки тут на пол не лущи, подметать, небось, не станешь, а у меня и без того дел набирается. Вчера вон опять со столов мышиное паскудство сметала, снова всю скатерть изгадили. Так что не особо тут раскидывайся! Я ж пока пылесосом не обзавелась еще. Подарил бы что ли, Лука? – подмигнув, улыбнулась старуха, завидев ссутуленную фигуру священника. – Я тебе, Марфа Матвеевна, наперво тарантас прикуплю – за водой ездить будешь, а пылесос уж на следующий юбилей тогда, – тяжело дыша, пошутил в ответ Лукьян, уставший от пробивания сквозь лабиринт простынок. Его толстое, измятое лицо, оттопыренные уши и красная лысина блестели от пота, тонкие ручейки даже стекали по лбу, разветвляясь в мокрые рогатины. Положив скуфью на лавку, он плюхнулся рядом на табурет, поблескивая гноящимися родничками
Безмолвие, с которым они совершали этот привычный обряд опрастывания плошек, показалось Лукьяну бесконечно унылым. Хотя трудно было понять, содержало ли это молчание большую бессмысленность, чем их не успевшая начаться беседа, или, наоборот, именно тишина и была самой благостной и плодотворной частицей их общения. Ведь самыми частыми темами для разговора у жителей Волглого были погода и еда (хотя сложно было представить что-то, отличавшееся большим однообразием, чем их скудные похлебки и нескончаемый дождь). Священник никогда не мог понять, как можно было посвящать столько времени обсуждению того, что вовсе не заслуживало разговора и ясно символизировало скуку и бессмысленность их жизни. Но он частенько и самого себя ловил на том, что заводит пустые беседы, а сегодня без этих ненужных слов и вовсе нельзя было обойтись. И он ненавидел Марфицу за ее вопрос, а себя – за ответный кивок. Да, они часто так общались: – Чего-то дождь зарядил. – Ага, скверная совсем погода. – Всё шибче и шибче льется, совсем небо заволокло. И ветер сквозит. Вместо того чтоб тучи разогнать, он тут – на дворах куролесит. А еще на прошлой неделе ведь просветы были. – Видела, у тебя часы опять отстают? – Да замучилась подводить уже, не уследишь за ними…
Они сами казались Лукьяну двумя ненужными друг другу предметами, какой-то досадной, неустранимой и тягостной помехой для жизни. Лукьян поглядывал по сторонам, прислушиваясь к шороху тараканов за тощей пазухой обоев. В углу лежал совок с заметенным, но пока не выброшенным сором (щепки, очистки от лука, колтуны ниток и волос, кусочки яичной скорлупы), справа от стола в круглой мыльной луже – еще один бак с каким-то мокрым тряпьем.
В доме у Марфицы царил жуткий беспорядок, какой бывает, когда начинаешь множество дел одновременно, толком не успев завершить прежние хлопоты. Всё казалось каким-то скверным, временным, ненадежным, однодневным, неспособным протянуть долго. Муж Марфицы – Иван – давным-давно умер (работал шофером, лет тридцать назад перевернул полуторку в кювет, от падения свернув себе шею), овдовев, старуха совсем перестала обращать внимание на порядок. Невозможно было понять, как она разбирается во всех этих лоханях с бельем, соломенных корзинках, залоснившихся ящичках, всевозможных баночках, крынках и приоткрытых коробочках. На стенах тут и там болтались какие-то лохмотья, напоминавшие ту дырявую шаль, которой Марфица привыкла подпоясываться.
И эта висевшая на кривых гвоздях ветошь была жалкой пародией на гардеробную комнату городской модницы. Лукьян никогда не мог просидеть здесь больше часа. Пол в этом доме был выкрашен в отвратительный, угнетающий цвет ячного желтка, что бывает размазан на невымытых тарелках. От мыльных брызг краска потрескалась и задралась острыми лепестками, словно кто-то расставил по полу, меж липкими пятнами, крошечные капканы. Кого, правда, можно было поймать в эти западни? Мух? Тараканов? Сверчков? Но Лукьян даже подумал, что если пройтись по этому липкому, словно квасом вымытому полу босиком, то, пожалуй, можно и порезать пятки об эти неприметные лезвия. Потом он поднял глаза на Марфицу, которая, уставившись в миску, безмолвно поглощала окрошку. Ее седые, посверкивавшие желтизной пряди, колыхавшиеся от частого дыхания, подражали своим подрагиванием клочьям соломы, торчавшим из-под гнилой кровли ее жилища. И ее костлявое лицо было пропитано той же мертвецкой, соломенной краской. Ему показалось, что он смотрит на нее с какой-то посмертной скукой – так, как будто она уже давно умерла. Марфица сидела вот здесь, напротив него, но ведь в действительности ее не существовало, на ее месте зияло кромешное, невыносимое и неустранимое отсутствие. Мертвую тишину нарушало только сиротливое царапание ложек по днищам мисок с окрошкой. Кушанье было невкусным, скорее даже противным. Вдобавок еще давили эти стены, отдающие больным желтым оттенком, или, пожалуй, не желтым, а слегка коричневатым, с какой-то гнильцой. Лукьяну казалось, что их жизнь протекает так же тягомотно, пусто, глупо и бесцельно, как это неспешное черпание коричневой жижи, а весь их выбор – это издевательская дилемма между горькой окрошкой и тюрей с кислым хлебом. Дни казались священнику заскорузлыми заусеницами, упрямо обраставшими вокруг его жизни, как бы старательно он их не срезал. Морщинистая рука наклонила миску, и ложка вновь вынырнула со скудным уловом обрезков картошки. Дохлебав, старуха подняла от стола свои выцветшие глаза и нарушила молчанку:
– Слыхал, профурсетка-то наша наверх к Нестерке теперь пошастывает. Отяжелеет скоро, небось. – Тема была не избитой, и священник с радостью поддержал беседу: – А чего дивиться-то: грязь не сало: потер, и отстало. – Бесстыжая до чего хухора – вот чему изумляюсь. – Так я всегда это толковал. Оно ж ясно, батя занят всё время был, матери вовсе не было, кому дочкой-то заниматься? А уж когда за папиросками бегать начала, так всё ясно стало. А теперь – и подавно, погибла девка. Скоро и по воскресениям ее видеть перестанем, попомни мое слово. Но слишком поздно ведь все слушают. Самоуправство развели. Вон про придурка кривлявого сколько лет разъясняю – нет, толку нет. Библиотеку спалил. Мало? Чего дальше? Церкву может пусть сожжет? Тогда заподозрим? Или тоже простим? Вечно так у нас всё: грома ждем. – Ты про Игошку что ль? Да брось! Всерьез его только ты единственный воспринимаешь, вот он и кобенится пред тобой. Ну, чего не уймешься-то? Тоже ведь как индюк нахохливаешься! А он только того и ждет: на него ведь хоть масло лей, нет, скажет, в дерьме изваляли меня, посмотрите люди честные, что творится-то! Фигляр известный! Паяц он, да и только, а ты букашку эту за слона выдаешь! Не хрундучи зря! – Ишь, букашка! Знаешь, не велик сверчок, да горшок поганит. – Ой, ладно! Расскажи лучше про гостя своего. Всё помалкивает? – Да что там, даже смотрит по-прежнему, я к нему подхожу, а он всё глядит как будто не на меня, а на дождь передо мною, – Лукьян почувствовал, что если и будет момент обсудить воскресенье, то только сейчас. – А в немоту его ты так и не веруешь? – Да нет, конечно, тут другое что-то. Он ведь не просто молчит, он вообще не с нами как будто. Хотя вот финт днями выкинул. С лавки встал
23
Церковь располагалась в самом центре деревни, неподалеку от базара, на небольшой площади-росстани. Возведенная на фундаменте из подложенных камней, она возвышалась над обычными деревенскими домишками, и в ясную погоду почернелую избушку, наверное, можно было б разглядеть издалека. Построена моленная была без зодческих изысков, как обычная широкая изба: продолговатый сруб с двухскатной, поросшей ягелем крышей, посреди которой на небольшом подножье был прилажен сбитый из подгнивших дощечек колпак маленького купола, увенчанного крестом. В стенах и по обеим сторонам крыши имелись узкие оконца, а внутрь церкви вело служившее папертью полуоткрытое крыльцо, над которым была вынесена кровля, для того чтобы край крыши прикрывал своим козырьком вход. За годы проливных дождей деревянная избенка сильно скособочилась и загнила, даже крест накренился, как перекривившаяся мачта старой шхуны смертников. Стены так покосились, что снаружи их даже пришлось подпереть вкопанными в землю бревнами, которые издалека казались похожими на несуразные омшелые костыли. А противоположная от входа стена облокачивалась на примыкавший к ней уродливый горб сарая, где дьякон хранил всякий нужный в обиходе инструмент. Демьян даже пробил в стене за алтарем лаз, позволявший в случае надобности попадать в сарай, не выходя под дождь, а прямо из здания церкви. Дьячок то и дело подлатывал церковные раны, но восстановить былое состояние ему, конечно же, было не под силу, и храм всё больше кривился в старческих судорогах.
Когда-то в народе поговаривали, что стоило бы попробовать попросить о помощи кузнеца, дескать, он бы мог не только стены поправить, но даже и колокол небольшой приладить, но всё это была пустая болтовня, ведь ни Нестор, ни его семья ни разу не посетили службы, а Лукьян при упоминании имени кузнеца всегда косоротился. А после того, как Нестор овдовел, эти разговоры и вовсе прекратились. Здание год за годом всё больше приходило в упадок. Едва ли незнакомому человеку с первого взгляда могло показаться, что церквушка эта может быть действующей, но хоть службы и не были частыми, дверь по обычаю всегда была открыта, и любой житель Волглого при желании мог зайти внутрь (воровать тут давно было нечего – икон мало, и те – дешевые, негодные, да и продать их некому, а чужих воров в Волглое не забредало). На неделе посетителей тут почти не было, даже если вдруг кто спасался от ливня, обычно пережидал его под навесом на паперти, а внутрь не заходил. Лишь деревенские бабы Нюра да Клава по привычке подметали церковный пол, а иногда к ним присоединялась Марфица. Но от извечной влаги в замшелых щелях завелись мокрицы, вытравить которых уже не получалось. И потому особого смысла в частых уборках бабы видели всё меньше. Единственным, кто заходил в деревенский храм почти каждый день, был Лукьян Федотыч. В двух местах крыша прохудилась, и из трещин в потолке сочилась вода, для чего священник предусмотрительно расставил широкие тазы, чтобы на полу не образовывались лужи. Лукьян заходил проверить, не перелилась ли на пол вода, но всегда задерживался, особенно в шибко дождливую погоду. Он любил часами просиживать внутри церкви, слушая стук капель и поглядывая на потертые лики икон за поблескивавшим стеклом невысокого темного киота. И хоть пахло тут вовсе не кедром и кипарисом, а мхом и сыростью, священник находил здесь редкий приют и покой.
В воскресные дни люди задолго до прихода священника начинали толпиться на площади или на паперти, если дождь был сильным. Лукьян и Демьян всегда приходили последними, ближе к восьми утра – такая сложилась традиция, они встречались по пути и вдвоем появлялись из-за угла крайней хаты. Деревенским нравилось такое положение дел, поскольку к приходу священнослужителей, они уже успевали вдоволь посплетничать. Лукьяна всегда раздражало осознание того, что именно эти пересуды и были главной целью их посещений храма: здесь люди сливались в единую бормочущую массу и, упершись плечом в плечо, хоть ненадолго чувствовали облегчение.
Вместо колокола к березе рядом с церковью было прилажено порыжевшее с годами клепало, по которому дьякон исправно колотил молотком перед началом богослужений, наполняя тревожным трезвоном улицу. Клики раздавались не то чтоб слишком зычные, но всё же достаточные, чтобы столпившиеся у церкви замолкли и перестали плеваться подсолнушками.
В это воскресенье народу пришло вдвое больше, чем обычно. Увидев под дождем вжавшиеся в землю группки людей, закутанных в дырявую мешковину, Лукьян даже подумал, что внутри церкви может оказаться тесновато для стольких прихожан. Он и не помнил дня, когда на площади собиралось так много народу. Бабы как всегда кудахтали что-то друг другу, мужики похаркивали в лужи и матерились, ругань давно стала для них привычней молитвы. Издалека заметив приближавшуюся троицу, собравшиеся оживились, некоторые даже начали показывать пальцами на сгорбленную фигуру бродяги. С утра Лукьян встал пораньше, чтобы запастись временем на случай непредвиденного поведения Елисея. Но сожитель моментально согласился отправиться за ним, и решающую роль тут сыграло кадило. Лукьян зажег ладан, и этим еще больше привлек внимание бродяги. Всю дорогу он плелся по правую руку от священника, вглядываясь в курящийся дым, клочья которого вплетались в туман. Он даже не обратил внимания на дьякона, присоединившегося к ним на одном из поворотов.
Шел сильный дождь, землю выслякотило, и серые фигуры ожидающих по щиколотку тонули в лужах, пришедшие пораньше смотрели на них с паперти, словно высокопарная знать, по праву занявшая места в ложе. Но когда по скрипучим ступенькам начали подниматься Елисей и Лукьян, люди расступились. Демьян загремел о начале службы, все затихли и поплелись внутрь церкви. Поднимаясь на крыльцо и готовясь слиться со зловонием расступавшейся толпы, Лукьян успел взглянуть на небо, и облака показались ему похожими на застиранные и выцветшие наволочки, развешенные по дому Марфицы. Казалось, что небеса опускались всё ниже под тяжестью пропитавшихся влагой простыней-облаков, и скоро их сморщенные уголки можно будет сжать в кулаке. Марфица стояла тут же, в толпе, и, улучив момент, ехидно подмигнула Лукьяну, словно желая удачи. Священник едва обратил на ее ужимки внимание, для него сливались в одно все эти грязные, заспанные, похмельные лица, глядя на которые он понимал лишь то, что до смерти ненавидит их: этих шамкающих старух с глазами цвета пыли, баб в широких истертых юбках, за которыми прятались трусливые тощие дети, мужиков с отекшими землистыми рожами, – вся эта масса людей своим серо-коричневым цветом напоминала ему грязные улицы Волглого. Ему донельзя осточертели эти помятые платки, вылинявшие шляпы, лишенные всякого смысла взгляды, мутные кротовые глаза, изгибы сгорбленных коромыслами спин, слипающиеся рты, беззубые зевки, извечная лихорадка на губах. Кучки оборвышей с посеревшими от промозглой погоды, приплюснутыми лицами. Но вопреки злобе, он постарался изобразить улыбку, выдавив из себя приветливые слова, и, что удивительно, это неумелое актерство достигло своей цели: все были порядком удивлены искренней, светлой приветливостью, совершенно чуждой натуре Лукьяна.