Путь на Волшебную гору
Шрифт:
В самые первые дни 1944 года пришло достопамятное письмо от Верфеля, продиктованное им во время болезни, а может быть, и в предчувствии смерти, — письмо о «Будденброках», которых он три дня перечитывал и которых торжественно назвал «бессмертным шедевром». Хотя это юношеское произведение давно уже, почти полвека, жило самостоятельной, обособленной от меня жизнью, так что я, пожалуй, уже и не считал его своим, меня глубоко тронуло послание Верфеля, полученное при таких особенных обстоятельствах. Ведь мое нынешнее литературное начинание было чем-то вроде позднейшего возвращения в родную старонемецкую и музыкальную сферу этого романапервенца, и то, что он именно теперь покорил такого художника до мозга костей, как Верфель, не могло меня не заинтересовать и не взволновать. Однако мои рассуждения в связи с этим письмом были далеки от кичливости. «Я размышляю, — писал я, — не останется ли из всех моих книг единственно эта. Может быть, написав ее, я уже выполнил свою “миссию”, и мне просто суждено было более или менее достойно и интересно заполнить дальнейшую долгую жизнь. Не хочу неблагодарно хулить путь, пройденный после моего юношеского опыта через “Волшебную гору”, “Иосифа”, “Лотту”. Но тут могло случиться то же самое, что с “Волшебным стрелком”, после которого появилась еще всякая другая, даже лучшая и более высокая музыка и который все-таки один только остался жить в народе. Впрочем, “Оберон” и “Эврианта” покамест не сходят со сцены». Спустя несколько дней я побывал у Верфеля; вид у него был очень скверный, но он тотчас же стал устно варьировать восторженные обороты своего письма. Я стоял у изножья его кровати; рядом
Как типичен был для него этот детский энтузиазм! Я всегда очень любил Франца Верфеля, восхищался им как лириком, часто вдохновеннейшим, и высоко ценил его неизменно интересную прозу, хотя ему порой не хватало художнической взыскательности. Правда, игра с чудом в «Бернадетте», в интеллектуальном плане не вполне чистая, вызывала у меня сомнения, но я никогда не злился на его наивный и высокоталантливый артистизм за мистические тенденции, получавшие у него все большее и большее развитие, за кокетничанье с Римом, за благочестивую слабость к ватиканской церковности даже в те злосчастные моменты, когда все это приобретало агрессивно — полемическую остроту. По сути он был оперным героем, да и походил на оперного певца (каковым он некогда хотел стать), но в то же время и на католического священника. Он стойко преодолел соблазн крещения, находя, что в эпоху, когда евреи страдают, ему не к лицу отрекаться от своего иудейства. Когда он «с грехом пополам оправился» от второго сердечного приступа, чтобы в почти неизменном одиночестве в Санта — Барбаре закончить свой утопический роман, это странное и в какой-то мере посмертное произведение, мне довелось познакомить его с отдельными частями возникающего «Фаустуса» и порадоваться его живому участию. Поужинав с Альмой Малер у Романова, мы направились к нему домой, где он уже успел разделить трапезу со своим частным врачом. Он слушал мои первые три главы, лежа на кушетке, и я никогда не забуду, как поразил, или, лучше сказать, какой вещей тревогой наполнил его Адрианов смех, в котором он, видимо, сразу же почуял что-то неладное, что-то религиозно — демоническое и о котором то и дело спрашивал. «Этот смех! — говорил он. — Что бы он значил? О, я догадываюсь… Увидим». С пророческой чуткостью он уловил здесь один из тех малых мотивов книги, с которыми мне всегда работалось особенно радостно, таких, например, как эротический мотив синих и черных глаз, мотив материнства, как параллелизм пейзажей или — хотя он уже становится значительным и существенным — всепроникающий и многоразветвленный мотив «холода», родственный мотиву смеха.
Уже в этом последнем незримо наличествует скрытый герой моей книги — черт, как наличествует он и в «опытах» папаши Леверкюна, так что задача моя заключалась в том, чтобы постепенно придать его образу, смутно маячащему перед читателем с самого начала, какие-то более определенные очертания, какую-то более реальную форму, что и происходит в главах, посвященных богословскому факультету: сперва благодаря карикатуре на Лютера — профессору Кумпфу, который заодно комически открывает старонемецкую языковую сферу романа, — позднее собственно, только цитируют Кумпфа, — а затем благодаря подозрительной лекции доцента Шлепфуса. К этому разделу книги я продвинулся в середине февраля и, хотя статья к юбилею дирижерской деятельности Бруно Вальтера была не единст — венным перерывом в моей основной работе, закончил в начале марта новеллу о ведьме и XIII главу. Мои комментарии: «Мало радости от романа, начинающего, кажется, расплываться. Несомненно, это оригинальная затея, но боюсь, что у меня не хватит сил. Ошибочная тенденция — придать ему формы и размеры “Волшебной горы” — объясняется главным образом усталостью и косностью…» Опасение, что книга разбухнет, постоянно звучит во всех сопутствующих ей заметках и самооценках. Англичанин Коннели однажды довольно остроумно сказал, что нельзя быть ни слишком «тщеславным», чтобы сделать какое-либо дело плохо, ни слишком «трусливым», чтобы в этом признаться. Так вот, у меня хватает мужества признаться, что меня ужасала опасность погубить великое дело и что я часто приходил в отчаяние от впечатления, что я его действительно погубил. В конечном счете именно это «тщеславие» преодолело усталость и косность и сделало из романа то цельное и строгое сочинение, каковым он является. При встречах с Адорно в гостях я старался, беседуя с ним, тверже овладеть музыкальной проблематикой романа, но уже всегда с учетом идеи «прорыва», весьма нуждавшейся в прояснении. Мой участливый советчик принес мне очень «подходящую» книгу об Альбане Берге, который родился в том же (1885–м) году, что и Адриан, и с которым я, кстати сказать, некогда состоял в переписке. Об этом я совсем забыл, потому, наверно, что в то время плохо представлял себе, с кем имел дело. Альма Малер напомнила мне, что после выхода «Историй Иакова» Берг прислал мне очень теплое письмо и что я с благодарностью ответил ему. Я бы дорого заплатил за то, чтобы располагать сейчас этим письмом. Оно, как и многое другое, пропало в скитаниях.
В работу над XIV главой, главой студенческих разговоров, для которых я, между прочим, использовал уцелевший среди старых бумаг документ, юношескую газету вандерфогельского или подобного направления, вторглось знаменательное литературное событие, занимавшее меня много дней кряду и в самом личном аспекте. Из Швейцарии пришли оба тома «Игры в бисер» Германа Гессе. После многолетней работы мой друг в далекой Монтаньоле закончил томительно — прекрасный труд своей старости, известный мне дотоле лишь по большому вступлению, опубликованному в «Нейе рундшау». Я не раз говорил, что эта проза близка мне, «как плоти часть моей». Увидев теперь все полотно целиком, я почти ужаснулся его сходству с тем, что так поглощало меня самого. Та же идея вымышленной биографии — с присущими этой форме элементами пародии. Та же связь с музыкой. И здесь критика культуры и эпохи, хотя и с преобладанием мечтательного культур — философского утопизма, дающего критический выход страданию и констатирующего всю трагичность нашего положения. Сходства оставалось достаточно, просто обескураживающе много, и, записав в дневнике: «Всегда неприятно, когда тебе напоминают, что ты не один на свете», — я без прикрас передал эту сторону моих ощущений. Моя запись не что иное, как измененная формулировка вопроса из Гётевского «Дивана»: «Что за жизнь, коль есть другие?» — кстати, весьма созвучная некоторым сентенциям Саула Фительберга о нежелании художников что-либо знать, друг о друге, сентенциям, каковых я, однако, к себе отнюдь не относил. Признаю за собой откровенное презрение к посредственности, понятия не имеющей о мастерстве, а следовательно, ведущей легкую, глупую жизнь, и утверждаю, что пишут слишком многие. Но если речь идет о людях сходных запросов, то я вправе назвать себя добрым товарищем, который не склонен трусливо закрывать глаза на все хорошее и великое в своем соседстве и который слишком любит восхищение, слишком верит в него, чтобы самому восхищаться только умершими. Пожалуй, у меня еще не бывало лучшего повода для теплых, почтительно — товарищеских чувств, для восхищения зрелым мастерством, сумевшим, разумеется, не без глубокого, подспуднотяжкого напряжения, но с юмором и изяществом, выдержать это позднее наитие в рамках осуществимой игры. Желание сравнить, сопоставить свою работу с признанной тобою чужой отлично уживается с такими чувствами. «Вечером — за романом Гессе. “Магистр Томас с берегов Траве” — “Иозеф Кнехт”. Прекрасно видно их различие в подходе к игре в бисер … В целом связь потрясающая. У меня, правда, все острее, резче, трепетнее, драматичнее (потому что диалектичнее), современнее и непосредственнее. У него — мягче, мечтательнее, запутаннее, романтичнее и замысловатее (в высоком смысле). Все, что связано с музыкой, очень добропорядочно — антикварно. После Перселла нет уже ничего благородного. Страдания и радости любви совершенно исключены из этого “романа”, да и никак не вяжутся с ним. Конец, смерть Кнехта, слегка гомоэротичен. Очень широкий интеллектуальный горизонт,
Наша младшая дочь, жена Антонио Боргезе, вторично стала матерью, и мы провели две недели, закончившиеся уже в апреле, в Чикаго. В эти мглистые, снежные дни я пытался в нашей гостинице у озера продвинуть очередную главу и попутно готовил новую немецкую передачу — в тот раз о воздушных бомбардировках и о вопросе ответственности, ими поставленном. То было вскоре после выхода немецкого издания «Иосифа — кормильца», и Берман прислал мне целую кучу швейцарских рецензий на эту книгу, положительных и отрицательных. Столь интенсивное потребление публичных отзывов об уже пройденном тобою труде способно смутить тебя и разгорячить, но крайне бесплодно. Испытывая, разумеется, благодарность за всякое доброе и умное слово, что сплошь да рядом доводится прочесть о произведении, все достоинства и недостатки которого слишком хорошо известны тебе самому, ты стыдишься той жадности, с какой предаешься этому нездоровому наслаждению, и только сильнее становится потом потребность обрести жизнь в новых вещах. Я продолжал наблюдать мотив сватовства у Шекспира, прочел «Меру за меру», а затем «Saint-Antoine» [168] Флобера, поражаясь сочетанию эрудиции и нигилизма в этом великолепном произведении, являющемся по сути только фантастическим каталогом всех человеческих глупостей. «Исчерпывающе показано безумие религиозного мира — а под конец лик Христа? Сомнительно». Беседа Ивана Карамазова с чертом тоже входила в круг моего тогдашнего чтения. Я читал эту сцену так же отчужденно — внимательно, как перечитывал «Salammbo» [169] , прежде чем приступил к «Иосифу».
168
«[Искушение] святого Антония» (фр.).
169
«Саламбо» (фр.
Возвратись домой, мы узнали, что и Бруно Франк перенес за это время тяжелый сердечный приступ и пока еще не встал на ноги. Heart attack [170] , будь то коронарный тромбоз или angina pectoris [171] , — наиболее распространенная в Америке болезнь и причина смерти, но особенно подвержены ей — да это и неудивительно — были, по — видимому, эмигранты. От сердечной астмы страдали одновременно также Шёнберг и Деблин, которого я навестил, когда он лежал в постели в саду, а Мартин Гумперт едва не пал жертвой опасного приступа. То один, то другой вынужден был перестать курить, чтобы остаться в живых. «Мои дела, пожалуй, еще хороши», — записано в дневнике. Между тем я и сам пребывал в довольно жалком состоянии. Под губительным действием ледяных чикагских ветров у меня начался катар, проявившийся в насморке, бронхите, воспалении лобных пазух, общем недомогании и потребовавший вмешательства врача. На пасху, не выходя из спальни, я принимал лекарства от кашля и дезинфицировал носоглотку, зато сразу продвинул роман, закончил в середине апреля XIV главу и тотчас же принялся за следующую, каковую, сопровождая работу над ней чтением писем Лютера и гриммельсгаузенского «Симплициссимуса», сделал за десять дней. В ней даны переписка Адриана и Кречмара, причем в письме Адриана есть скрытое подражание вступлению к третьему действию «Мейстерзингеров», доставившее мне большое удовольствие.
170
Сердечный приступ (англ.).
171
Грудная жаба (лат.).
Как раз тогда русские взяли Одессу, и «противник не сумел помешать нашим операциям по перегруппировке войск». Поэтому он устремился к Севастополю, черед которого теперь пришел. Почти ежедневно сообщали о массированных налетах на «Европейскую крепость», каковая была в основном сооружением немецкой пропаганды. От взрывов на побережье, где ожидалось вторжение, в Англии сотрясались дома. Генерал Перкинс заявил, что предстоящий десант свяжет немецкие войска на западе и облегчит русским их наступление, так что они первыми дойдут до Берлина. Впрочем, техническое осуществление высадки представить себе было трудно, и, по предположительным подсчетам, связанные с нею потери в живой силе исчислялись цифрой в полмиллиона.
Немцы вторглись в Венгрию, словно стоял 1939 год, и усугубили террор в Дании. При этом налицо были явные признаки их неверия в победу, и речи Геббельсов и герингов по случаю дня рождения Гитлера дребезжали как надтреснутая тарелка. Газета «Дас Шварце кор», всегда вызывавшая у меня особое отвращение, ибо она обладала известной литературной хваткой и бойкостью, напечатала издевательскую статью о возможной реставрации Веймарской республики, в результате чего возвратились бы Брюнинг, Гжешинский, Эйнштейн, Вейс и… я. Я поклялся себе, что меня там не увидят.
Эрика прочитала нам несколько отрывков из своих милых мемуаров, озаглавленных «Alien Homeland» [172] , и восстановила в памяти множество подробностей 1933 года. Она полемизировала в «Ауфбау» и, по — моему, справедливо, с эмигрантским патриотизмом участников «Democratic Germany» [173] , снова уже лелеявших мысль о «свободной» и великой Германии, протестовавших против территориальных уступок, более того, против вторичного отделения Австрии, и — это и есть причина моего отказа от сотрудничества с ними — вольно или невольно смыкавшихся с тем вездесущим и зловещим прогерманизмом, который, по сути, следовало бы назвать профашизмом. Очень показательно в этом отношении было письмо, полученное мною тогда от одного профессора литературы из штата Огайо — он осыпал меня упреками за то, что я виновен в войне . «Повредить сердцу, записал я, — способна и несусветная глупость».
172
«Чужое отечество» (англ.).
173
«Демократической Германии» (англ.).
Общение со Стравинским и его женой, настоящей belle Russe [174] , то есть женщиной той специфически русской красоты, где человеческая приятность доходит до совершенства, приобрело желанную живость, и мне запомнилась одна беседа с ним у нас за ужином, когда он, заговорив об Андре Жиде и сбиваясь с немецкого на английский или французский, высказался об «Исповеди» как о продукте различных культур — греческоправославной, латинско — католической и протестантской. По его мнению, в Толстом преобладало немецкое и протестантское начало… Не помню уже, кто обратил мое внимание на вольтеровского «Магомета», которого я впервые читал тогда в переводе Гёте, — восхищаясь историческими масштабами типов и лиц в этом гениальном произведении. Кроме того, меня занимало курьезное сочинение, каким-то образом у меня оказавшееся — «Музыкальные письма одного доброго знакомого» (Лейпциг, 1852), — поучительно — комичная книга, документ бюргерского века чистой культуры, та самая каденция образованного филистера, о которой идет речь в книге Ницше. Тем не менее, несмотря на сногсшибательную подчас наивность этой книжонки, из нее можно было почерпнуть кое — какие полезные сведения, например, о Мендельсоне…
174
Русской красавицей (фр.).