Путь
Шрифт:
— А норма? Переходить на четыреста грамм? (Выполнявшие норму получали 600 граммов хлеба, а не выполнявшие — 400 граммов в день. Эти 200 граммов разницы решали вопрос нашей жизни, потому что на 400 граммов хлеба в день нельзя было жить при работе на пятидесятиградусном морозе.)
— Да… Норма! Ну, поднатужимся. — Мы складывали штабель дров, причем я немилосердно "туфтила", подкладывая внутрь штабеля снег и коряги. Галя меня умоляла:
— Не надо, вдруг поймают. Какой позор! Бывшие члены партии и подкладывают в штабель снег.
Так или иначе, восемь кубометров сложены,
Но впереди теплый барак, горячая похлебка, 200 граммов тяжелого, мокрого и такого вкусного хлеба. Впереди отдых на нарах, дружеские лица, пылающая печь. Итак, мы идем.
Каждый день мы уходим с участка все позже и позже, дорога домой удлиняется, потому что вырубка все дальше отходит от бараков.
Однажды мы с Галей шли молча, еле передвигая ноги, Было смертельно холодно. Луна сияла и, отражаясь в снегах, освещала путь. Мы уже приближались к лагерю, как вдруг Галя с размаху упала на спину и осталась лежать неподвижно.
— Галя, Галя, — тормошила я ее. Я не могла понять, умерла она или без сознания.
Галя лежала, как мешок. Нечего было и думать поднять ее, на это у меня не хватало сил. Я тормошила, толкала ее — никакого ответа. Вынула руку из рукавицы, чтобы пощупать пульс, и мгновенно отморозила руку. Засунула руку за пазуху, не согревается, не чувствует. Еле-еле добилась, что рука начала болеть — значит, оживает. Так я и не поняла, умерла Галя или в обмороке.
Если умерла — подберут и завтра, а сейчас надо идти, а то я тоже замерзну. А если жива? Через час она превратится в кусок льда. Сделать я ничего не могу и решаю уйти, а то замерзнем обе.
Я решительно делаю несколько шагов по дороге, потом возвращаюсь.
— Галя, Галя!
Ответа нет. Что же делать? Машу рукой и опять иду по направлению к дому, и опять возвращаюсь.
— Галочка, Галя!
Ответа нет. И вдруг слышу скрип саней и топот лошади по параллельной дороге, метров двести от нашей. Бегом бегу, кричу, натыкаюсь на пни, падаю, задыхаясь от мороза, крика, бега.
Наконец, я около мужика, везущего навоз.
— Ради Бога, спасите, женщина замерзает!
Он очень недоволен. Он тоже замерз, устал и мечтает о печке, о похлебке, о двухстах граммах вечернего хлеба.
Я умоляю его, я плачу, цепляюсь руками за его бушлат, когда он хочет уехать. Ругаясь, он поворачивает на нашу дорогу, и мы вдвоем взваливаем на мерзлый навоз Галю. Сами идем пешком, потому что лошаденка тоже чуть жива. Минут через пятнадцать мы в бараке, сидим у печи и едим свою баланду, поделившись с нашим спасителем. Он оказывается ленинградским певцом. Мы говорим о театре, о музыке, а очнувшаяся Галя лежит на нарах, согревается, и слезы непрерывно бегут из ее глаз.
Хлеб
Выполнявшим нормы раз в месяц давали дополнительно один килограмм
Об этом хлебе мы мечтали задолго. Какой вкусный был этот хлеб! Обычно я его получала, но один месяц дело у меня не ладилось. Я несколько раз недотягивала норму, и месячного выполнения не получилось.
Сердце мое задолго уже предчувствовало недоброе, но когда перед выходным днем, придя с работы, мы бросились к спискам и я не нашла своей фамилии, я ощутила очень большое горе. Я надеялась, что мне все же выпишут этот килограмм хлеба.
Попавшие в список радостно побежали получать хлеб, а не попавшие делали равнодушные лица и притворялись, что не смотрят, как рядом пируют.
Выходной день был испорчен. Правда, кусочек мне дала соседка, но это совсем не то, что целый килограмм.
Назавтра, когда мы возвратились с работы, дневальная встретила меня возгласом:
— Беги в барак, посмотри, что у тебя под подушкой лежит!
Сердце у меня забилось. Я подумала: наверное, мне все-таки дали мой хлеб!
Я подбежала к постели и отбросила подушку. Под подушкой лежало три письма из дома, три письма! Я уже полгода не получала писем.
Первое чувство, которое я испытала, было острое разочарование: это был не хлеб, это были письма!
А вслед за этим — ужас.
Во что я превратилась, если кусок хлеба мне дороже писем от мамы, папы, детей!
Я раскрыла конверты.
Выпали фотографии. Голубыми своими глазами глянула на меня дочь. Сын наморщил лобик и что-то думает.
Я забыла о хлебе, я плакала.
Бася
Басе было девятнадцать лет. Она получила срок — пять лет исправительно-трудовых лагерей за сионизм.
Арестована она была вместе со своим женихом, двадцатилетним студентом. Наружность у Баси была типично ангельская, если можно так выразиться. Золотые локоны, голубые глаза, ярко-розовые щеки, рост — сто пятьдесят сантиметров, губки — как вишни. Но редко наружность бывает так обманчива. Бася была далеко не ангел, это была девица с очень сильным характером. И еще голос. Голос у Баси невероятно пронзительный, высокий, она во все вмешивалась, стояла за правду, и если она была в бараке, это было слышно.
Как-то на разводе к ней подошел нарядчик:
"Пойдешь в дежурку полы мыть".
Мыть полы считалось блатной работой: в тепле, дело женское, не то что возить дрова на быках или кайлить землю. Бася охотно согласилась, но, придя с работы, мы застали ее в бараке горько плачущую и рассказывающую своим пронзительным голосом, как сначала начальник угощал ее колбасой и салом, потом начал приставать к ней так, что ей пришлось смазать его мокрой тряпкой, а он разозлился и сказал:
"Завтра пойдешь возить бревна на быках". Бася ужасно боялась быков, а они ее не слушались. Они привыкли к грубым голосам, мату, а Бася бегала вокруг них, ругала их противными животными и плакала. А они ложились и обращали на нее не больше внимания, чем на муху. Проходило два-три дня, начальник опять звал ее мыть полы, а кончалось все теми же быками. Наконец начальнику надоело, и он решился на крайние меры.