Путешествие Глеба
Шрифт:
Глеб повернул к ней лицо, в нем не было ничего сердитого, скорей задумчивое.
– Важный мой, такой важный… всегда один, со своими книжками… Ну, не сердись, – говорила Собачка и теплыми своими губами поцеловала его в лоб, и в щеки, в губы.
Глеб засмеялся.
– Я ничего и не сержусь.
Да, Собачка мало была похожа на соседей. Теплотой, силой, женской приязнью и самой жизнию от нее пахнуло. И шапочка, полные наливные щеки, коньки под мышкой, муфта, все было одно.
– То-то вот и не сержусь… Приходи лучше к нам на каток, чем тут одному сидеть.
– Да у меня уроки…
– Ну, как знаешь.
И опять поцеловав его, шепнув, смеясь: «Не удостоишь!», выбежала.
А Глеб встал, потянулся. Не то чтобы «не удостоивал»,
Глеб лег в гостиной на диван пестрого турецкого узора. Справа веяло теплым золотом печки – она разгоралась, дверца ее открыта. А перед глазами, сквозь оконное стекло, видел он кусок неба, звезду, медленно протекавшую к переплету рамы.
Глеб несколько был взволнован, возбужден. И уже этот лунный вечер не походил на обычные его будни. Лежа он думал, все думал, воображение играло. Что же с ним будет дальше? Что за жизнь предстоит?
Вот отец инженер, Соня-Собачка скоро кончит гимназию и в Москву на фельдшерские, Лиза в Консерваторию. А он? Так вот все и читать Цезаря, зубрить неправильные глаголы? Он ничего не видел для себя впереди, и это его страшило. Губернатор управляет, дядюшка Красавец лечит, отец возится со своими домнами… Единственное, что Глебу нравилось – рисовать, но разве это дело? А ведь и он станет взрослым, надо же делать что-нибудь? И вообще, какой он будет взрослый? Женится… – что такое жена? Это не так еще его занимало, но главное, что такое он сам, с бородой, усами, когда ему будет тридцать лет? Глебу именно так представлялось, как совсем не бывает: в сорок лет он старик, счастья нет, он где-то безвестно и одиноко служит… Но все выходило слишком уж туманно.
Печь сильно прогорела. Дрова обратились в истлевшую златистую ткань, объятую легкой вязью пламени, голубоватых ядовитых вспышек – все это медленно, мелодически гудело.
Глеб повернулся на бок, глядел на угасающий огонь, где более и больше появлялось красного рдения углей и синто над ними, будто колдовского веянья.
Будущее не открывалось. Но оттенок печали лежал на нем.
В будущее не проникал не только взор гимназиста Глеба, но ничего не знали о нем и люди старше его. Все казалось таким же в новом царствовании, как и в прежнем. Министры и чиновники вполне могли считать себя правыми – Государство Российское медленно катилось все по тем же рельсам, будто тяжело груженный всяким добром поезд. И не только Государство, но и общество и вся жизнь. По-заведенному жил и город Калуга. Правда, к Новому году сменили губернатора. Прислали нового. Новый был совершенно такой же, как старый, только княжеского рода, телом худее, острее и суше профилем. Он так же катал на рысаках, но имел более военный вид. На улице гимназисты тоже должны были ему кланяться.
Так же жил и архиерей на Подворье своем, недалеко от Глеба. Ездил в карете в Собор на службы, принимал сельских батюшек, подписывал консисторские бумаги, посещал семинарию, а иногда и Глебову гимназию. В гимназии опасался его лишь о. Остроумов. Архиерей был человек благодушный, еще не старый, от него пахло сладковато-ладанным, голубые его глаза часто увлажнялись. Рука пухлая и мучнистая. Он писал и стихи, довольно-таки назидательные. Книжечку его произведений раздавали гимназистам для «духовного окормления». Брали, конечно, все, но никто не читал.
А между тем, в одном из стихотворений Владыка живописно изобразил прошлогоднюю засуху. На население она подействовала так:
ГрустноГубернатор и архиерей – это вершины. Ниже их холмы и холмики и равнина – дворяне, купцы, чиновники, мещане: тоже жили они обыденно. Служба, дела, сплетни, романы, картишки, водочка. Действовал и театр. Панормов-Сокольский изображал Уриэля Акосту, играли «Грозу», ставили «Цену жизни». По воскресеньям «классические» утренники для гимназистов. Приезжал на гастроли полный, бритый Рейзенауэр. Колонный зал Дворянского собрания оглашался бурным роялем. С восхищением, относясь почти как к волшебству, слушал Глеб Бетховенов и Шопенов, излетавших из-под его рук.
Красавец так же все летал на лихачах в своих енотах, намокал после винта у Терехиных или у вице-губернатора, сидел в первом ряду театра с видом графа Потоцкого или князя Радзивилла, бывал на маскарадах, заводя интрижку с недорогой маской.
Заезжал и на Спасо-Жировку. В светлой столовой пил с матерью чай с блюдечка, дуя на него, сильно выпячивая губы – а лоб морщил многозначительно. Тоненькие его ножки были в тех же лакированных ботинках.
– Дорогуша, – обращался к матери, – мне нравится здесь у вас, на этой, как ты называешь…? Спасс-на-Жироннь… Улица солидная, тут у меня есть хорошие пациенты, поближе к Никольской, некие Кожемякины. У них мучной лабаз… Квартира у вас просторная. Как всегда, у тебя, душечка, образцовый порядок… Что же, барышни подрастают, юноша учится, все отлично… об одном жалею: дядя Коля далеко, мы бы с ним тут у Кулона нравственно встряхнулись.
И поцеловав матери на прощанье руку, Красавец катил далее, по медицинским, выпивательным или любовным делам.
Красавец тоже вполне был прав: и тут, в Глебовой семье, под началом матери, все шло естественно и обычно, устойчиво и благополучно.
Одно стала замечать за последнее время мать: Глеб переутомляется. Слишком много работы, кроме латыни и всего иного донимает еще греческий, над которым столько надо мучиться.
Соня-Собачка тоже его жалела.
– Ну на что тебе все эти глаголы? Что ты там все зубришь? Ведь никто на этом языке теперь не говорит?
– «Апетметесан тас кефалас», – отвечал Глеб. – Винительный отношения. «Апетметесан» – страдательный залог от «апотемно» – обрубаю. «Были обрублены по отношению к своим головам».
– Как? Как? «Обрублены по отношению…»
– У нас так требуют. Чтобы было точно.
– Глеб, Глеб, эти твои греки были ужасные дураки. Брось, поедем лучше кататься. И-и-го-го!
Собачка изображала коня, ржала, рыла копытом в нетерпении землю. Глеб, хоть и порядочный уже гимназист, но по детской привычке уверенно вспрыгивал на могучую спину Сони, она галопом неслась вокруг всей квартиры, снова ржала, иногда брыкалась и пыталась сбросить седока – чаще, впрочем, делала это вблизи дивана, куда, в конце концов, падала и сама. Глебу возня с Собачкой нравилась гораздо больше, чем греческие уроки, но и вообще ему приходило иногда в голову – нужно ли все это? Усилия, чтобы одолеть неправильный глагол «хистэми», или еще что другое? А ведь так – до самого конца гимназии, и все труднее. Он хуже стал учиться. Что делать дальше, как найти смысл в том, что казалось бессмысленным, не знал. Мать во многом ему сочувствовала. Для чего нужно «хистэми», так же не могла бы объяснить, как и Глеб. Она написала отцу.
Отец всегда считал, что учение дело пустяшное. А тем более древние языки… Глебу он посочувствовал и прибавил, что, может быть, и напрасно не отдали его в свое время в реальное – отец видел в Глебе будущего инженера, продолжателя своего дела. К высшим же техническим заведениям лучше готовит реальное, чем гимназия.
Все-таки, вряд ли что изменилось бы, если б не случай.
После Рождества, собираясь раз утром в гимназию, Глеб вдруг сел на пестрый турецкий диван, сказал полузадумчиво, полусмущенно: